ОТ ТИБРА К АРНО
ДОЛИНА УМБРИИ
Вижу вас, божественные дали, Умбрских гор синеющий кристалл.
1
Умбрия! Это имя называет как будто страну легких теней, населяющих долины, роящихся в старинных городах на вершинах холмов, наполняющих воздух в глубокие, безмолвные ночи. Созвучие слов кажется здесь мудростью случая, — даже в самые светлые дни Умбрия остается страной теней. Так мягко, сквозь невидимую вуаль светит здесь солнце, так покойны и зеркальны текущие воды. Умбрия выражает особенную наклонность человеческой души. Путешественники, стекающиеся каждую весну в Ассизи, ищут давно утраченной чистоты, по которой не перестает тосковать дух человека. Пока белые волы будут пить из Клитумна все так же, как в дни Виргилия, и пока в теплом воздухе над полями Беваньи будут виться жаворонки все так же, как во времена Франциска Ассизского, до тех пор мир будет искать здесь сокровище безгрешности и счастья, искупающее многие его горести и падения. И до тех пор благим убежищем для всех смятенных и смутившихся, островом спасения для всякого, кто поднял на своем жизненном корабле сигнал бедствия, будет казаться Умбрия Праведная.
В Умбрийском пейзаже есть особенности, не встречающиеся в других частях Италии. Сочетание широких, открытых долин со снежными горными цепями, блистающие серебром извивы тихих рек, поля, усаженные старыми ивами, по которым вьются столетние лозы, одинокие тополя, поседелые оливковые рощи на склонах, ряды древних городов, рисующихся строгим силуэтом на каменных ребрах гор, — вот главные черты этого пейзажа. Это один из старейших виноградников Италии, и вино здешних лоз обладает, как кажется, особенно старой и крепкой мудростью. Земля плодородна, водяные мельницы на Клитумне не оскудевают полным и веским зерном. Просторные чердаки ферм едва вмещают весенние сборы овощей и осенние сборы плодов. Широко открытые в летние дни подвалы далеко распространяют веселящий запах деревенского вина. Умбрийская деревня живет полно; по белым дорогам все время медленно скрипят телеги, запряженные шелковисто-белыми волами, пыльные ослы везут в город вино, масло или последний сбор плодов, и около них тяжело ступают важные крестьяне, несущие достоинство тысячелетнего труда.
Но лучше всего Умбрия ранней весной. Страна теней просыпается от зимней дремы со смутной улыбкой. Воздух, истинная стихия Умбрии, ее легкое божество, и никогда веяния его не сладостны так, как в первые весенние дни. Все тихие воды долины, все источники, где стоят или стояли храмы, все медленные реки и ниспадающие с гор ручьи курятся тонкими парами. Утром светлые сияющие туманы плывут над долиной, орошая незримыми каплями верхушки тополей, свежеющих крепким молодым соком. К полудню солнце рассеивает влагу, но над синими и лиловыми гранями гор растут облака. Под сверкающими снегами в глубоких ущельях Норчии клубятся пифические тучи, падают грозы, и эхо доносит отдаленные громы. Все крестьяне, подрезающие побеги на увитых лозами деревьях, поворачивают голову в ту сторону. В эту минуту над долиной Умбрии проносится бессознательная молитва силам природы и управляющей ими деснице.
2
Гроза застала нас в старинном римском и лонгобардском городе Сполето. Мы укрылись от дождя в маленькой романской церкви святого Петра, стоящей за городскими воротами. На фасаде ее неизвестный скульптор XII века вырезал рельефы на сюжет басен Эзопа. Их трудно было рассмотреть под проливным дождем, под непрерывными ударами грома. Название этой церкви, «Fuori le mura»{156}, напоминало Рим, о Риме же говорила плотная, блестящая после дождя листва окружающих город вечнозеленых дубов. Мы были в старинной римской колонии и муниципии, расположенной на Фламиниевой дороге среди священных рощ. В городе сохранились какие-то древности, здесь был открыт дом матери Веспасиана. Но римские древности мало что говорят после Рима и вне Рима. Может быть, Гете не был бы так восхищен храмом Минервы в Ассизи, если бы увидел его на обратном пути. «Маленький Колизей» в Вероне и театр в Губбио не производят никакого впечатления после римского Колизея и театра в Сиракузах. Каждый обломок, каждая полустертая надпись до сих пор живы в Риме, и нет ничего более мертвого, чем классические руины, встречающиеся в северной или средней Италии.
Италия родилась после падения Рима, и на римском прахе, развеянном по итальянской земле, выросли ее прекрасные города. Рим стремился к сохранению, провинции разрушали и вновь созидали, и оттого, быть может, священные рощи Сполето лишены истинного аромата классичности, каким обвеяно каждое дерево на Авентине и Дникуле. Две другие эпохи, век неистовых лонгобардов и век папы Борджия, оставили здесь более прочный след. От первой осталось множество романских церквей, от второй — замок на скале, крепкая Ла Рокка, в котором жила одно время Лукреция Борджия. Романских церквей так много в Италии, что, казалось бы, они должны были в конце концов примелькаться и наскучить. Этого не бывает, потому что романской церковной архитектуре присуща бесконечная прямота, какая-то незыблемая честность и серьезность. Можно сказать, что это полная противоположность барокко. Там все направлено, чтобы скрыть конструкцию, чтобы показаться и показать больше, чем есть на деле. Здесь, напротив, конструкция всегда открыта и идея храма становится ясной с первого взгляда, брошенного на его фасад. Молящийся, переступая порог, не встречает никаких неожиданностей, он не поражен и не разочарован: наружные линии церкви строго и ясно подготовили его к пониманию ее внутреннего плана. Такая архитектура не обращалась, как барокко, к уже утомленному воображению; она имела дело с непреклонными и простыми сердцами рыцарей и монахов. Романским церквам часто бывает свойственна особенная деловитость и домовитость, которая уже не встречается позже в церквах готических и в церквах Ренессанса. Они созданы в ту эпоху, когда церковь еще не была ни экстазом пылких готических душ, ни академией свободных людей Возрождения. Романская церковь была просто важнейшим делом жизни, была бережным и строгим хозяином главных путей человека. Нельзя лучше себе представить церковный город времен глубокого средневековья, как кучу маленьких серых домов, беспорядочно толпящихся около огромных треугольных фасадов романских соборов или около длиннейших стен с глухими арочками, какими были обнесены романские монастыри.
Таким городом, наверно, было когда-то Сполето. Здешний собор принадлежит к числу важнейших романских соборов в Италии. Внутренность его переделывалась много раз. В хоре Фра Филиппо Липпи незадолго до своей смерти написал отличные фрески, которые еще раз показывают, как велико и благодетельно для Флорентийской живописи было влияние Мазаччио. Художник погребен здесь же, его могила, отмеченная Полициановой эпитафией, уже не раз давала повод путешественникам для размышлений о судьбе монаха, умевшего быть героем любовных историй и превосходным живописцем. Авантюра монаха-художника стала прекрасной новеллой, которую рассказала история и которую записал Вазари. От нее до сих пор веет неистощимой любовью к жизни, до сих пор в ней светится улыбка хорошенькой монахини Лукреции Бутти, до сих пор в ней звучит смех мудрого милостивого старого Козимо. Сполето расположено чрезвычайно живописно. За городскими воротами и за Ла Роккой есть очень узкий мост через глубочайший овраг. На дне его шумит пенящийся ручей. Францисканский монах из соседнего монастыря повстречался нам на этом мосту, выстроенном гордыми лонгобардскими герцогами. Мы долго стояли там и, перевесившись через парапет, смотрели с головокружительной высоты на дно оврага, на дождливые горы, на темную зелень лесов. Мне все казалось, что по этому именно мосту ехал когда-то принц из французской сказки «La belle au bois dormant»{157}…
3
Фолиньо расположено на равнине, в том месте, где железнодорожная линия разделяется на две ветви; одна идет в Перуджию, другая — в Анкону. Из всех маленьких умбрийских городов Фолиньо самый оживленный, торговый и современный. В то время как Ассизи, Треви, Монтефалько погружены в сонные видения прошлого на вершинах холмов, в то время как они только издалека взирают на новую культуру железных дорог и заводов, Фолиньо само деятельно участвует в ней. Цивилизация прошла низом, долиной; она успела захватить этот равнинный город, но почти вовсе не коснулась предгорий.
Но Умбрия все же решительно не поддается «европеизации». Фолиньо нимало не похоже на промышленные ломбардские города. В сущности, это только большая, очень зажиточная умбрийская деревня. Здесь есть заводы и торговые склады, но почему-то здесь не помнишь ни о трубах, ни о витринах, а все только о романских кампаниле, старинных церквах и капеллах. Лицо города не искажено, в нем есть тихие, залитые солнцем площадки, покосившиеся порталы церквей XIII века, тесные стены средневековых дворцов. В нем есть много работ старинных художников, которые усердно славили здешних «тиранов» Тринчи и школу Фолиньо.
В одно из утр 1434 года Фолиньо проснулось, чтобы окаменеть от ужаса. По улицам города медленно двигались тридцать шесть ослов, нагруженных кусками изрубленных человеческих тел. Горожанам был показан пример того, как Корадо Тринчи расправляется со своими врагами. Мстя за убийство двух братьев, он накануне взял Ночеру и перерезал там несколько сот родичей, друзей и приверженцев враждебной фамилии Разилья, не щадя детей и женщин. Это не единственная из тех зверских сцен, которые видело Фолиньо. Даже среди других мелких владетелей XV века Тринчи выделялись своей крайней жестокостью. Но они не были исключением в других отношениях и покровительствовали наукам и искусствам. Домовая капелла в их дворце еще и сейчас сохраняет фрески Оттавиано Нелли, один из самых ранних памятников умбрийской живописи.
Дворец этот, стоящий на площади перед реставрированным романским собором, производит мрачное впечатление. Фрески капеллы Тринчи были написаны в 1424 году художником Оттавиано Нелли из Губбио. То был один из провинциальных художников, которые так типичны для маленьких городов Умбрии. В своем родном городке он написал несколько незаурядных вещей, но к его фрескам в Фолиньо современная критика относится в высшей степени пренебрежительно. Беренсон называет их «болотной травой» и «старческим бормотанием». Может быть, это и правда, но все-таки фрески Нелли не лишены большой исторической занимательности — на них изображен целый ряд персонажей, одетых в полосатые камзолы с разрезными рукавами, висящие огромные шапки, заставляющие вспомнить фигуры Мазолино, и разноцветные чулки на манер ландскнехтов. Оттавиано Нелли был чужестранцем для Фолиньо. Но его фрески были полезны для возникавшей местной, своей школы. Умбрия — страна маленьких провинциальных школ. Нет ни одного сколько-нибудь значительного умбрийского города, который не мог бы гордиться своим художником, группировавшим вокруг себя учеников и последователей. Нелли из Губбио, Джентиле из Фабриано, Никколо из Фолиньо, Боккатис из Камерино, Маттео из Гвальдо, Лоренцо из Сан Северино, Меланцио из Монтефалько, Тиберио из Ассизи — этот список можно было бы еще продолжить, и каждый год новые исследования присоединяют к нему новые имена. Конечно, им всем свойственны общие признаки, как всем умбрийским городам, общие черты. Но недаром имя каждого такого художника неразрывно соединено с именем его родного города. Каждый из них был замкнутым провинциальным мечтателем или работником, лишенным традиций такой старинной и крепкой школы, какая была в Сьене, не знающим ничего о свободном и полном открытий воздухе, каким дышала Флоренция.
В этом провинциальном, часто слабом, но всегда искреннем и свежем искусстве есть своя прелесть. Сплошь и рядом оно создавало произведения душистые, как полевые цветы.
Ничто, кажется, не указывает так верно на необычайный подъем творческих сил, каким было кватроченто, как это возникновение бесчисленных художественных школ в глухих долинах Умбрии и Анконской Марки. Причина, вызвавшая их к жизни, не могла быть идейным, логически распространяющимся движением в тот век, не знавший ни печати, ни быстрых передвижений, ни съездов, ни академий. То было, очевидно, явление высшего порядка, новая стихия, — благодатный дождь, оросивший итальянскую землю, за которым последовало цветение душ.
Среди местных умбрийских художников встречаются люди чрезвычайно талантливые, которым только их провинциальное уединение помешало развиться должным образом. К этому разряду относятся два мастера из Фолиньо, Пьер Антонио Мезастрис и в особенности Никколо, прозываемый Алунно. Правда, Мезастрис в своих кротких мадоннах здешней городской галереи и в занимательных фресках капеллы Пеллегрини в Ассизи нравится больше своим чистым и совершенно детским воображением. Но Никколо из Фолиньо — художник более серьезный и в некоторых отношениях совсем исключительный. Время, когда работал Алунно, — вторая половина XV века. Как раз тогда произошло важнейшее событие в истории умбрийского искусства: заезжий флорентийский художник Беноццо Гоццоли написал цикл фресок в соседнем Монтефалько. Беноццо будто освободил творческие силы, которые зрели и накоплялись в городах умбрийской долины. Пример был показан, и вслед за тем стены умбрийских церквей стали покрываться фресками, и капеллы их украсились алтарными образами.
У Алунно не было ни малейшего душевного сродства с бесконечно веселым, легким и праздничным флорентийским художником. Последние следы влияния Беноццо исчезли, когда Алунно, работая в глухих лесистых ущельях Марки, встретился там с одним из самых странных людей и художников того времени, с тонким и болезненно-острым Кривелли. Сходство между Алунно и Кривелли несомненно: вопрос об их взаимном влиянии заслуживал бы долгого и подробного разбора. Однако даваемое иногда Алунно название «умбрийского Кривелли» должно быть принято с большой осторожностью. Помимо своих психических особенностей, Кривелли был врожденным декоратором, артистом до глубины души. Ничего этого нет у Алунно, он интересен только своими эмоциями, и в этом он настоящий умбриец, как Кривелли в своем живописном даре настоящий венецианец. Картины Алунно бедны художеством и богаты чувством.
Родной город Никколо владеет до сих пор самыми значительными из его произведений. В церкви св. Николая здесь есть большой трехъярусный образ с изображениями Рождества, Воскресения и различных святых. Там же находится еще венчание Богоматери с коленопреклоненными монахами и с пейзажем, среди которого св. Георгий поражает дракона. Живопись тусклая, грубоватая, металлические краски, твердые, угловатые контуры, подведенные гримасирующие лица аскетических святых, манерно жестикулирующие руки и жеманно склоненные головы — таковы типические черты Алунно. Во всем у него разлито чувство крайней жестокости, и от улыбки, которая кривит губы его святых, веет в самом деле замораживающим холодом. На них нельзя смотреть, не содрогнувшись и не вспомнив невольно о злодейских наслаждениях Тринчи. Еще более открыто это выступает в последней написанной Алунно картине, изображающей мучение св. Варфоломея и находящейся в церкви того же имени. Здесь все люди уже окончательно превратились в каких-то ужасных обезьян, предающихся зверской забаве. Есть нечто бесконечно зловещее в образе старого художника, нашедшего такую тему накануне своей смерти.
В истерических святых Никколо да Фолиньо почерпал истинный творческий пафос. В другом он безразличен и неинтересен. Человеческое лицо, не искаженное острым чувством, лишено для него смысла. Его мадонны пусты и ничтожны. Нужно непременно участие дьявола, чтобы оживить хотя бы криком боли лица его женщин, как на картине в римской галерее Колонна. Но этот мрачный, холодный художник умел чудесно и тонко писать свои пейзажные фоны с маленькими фигурками. Может быть, лучшее, что им сделано, это пейзаж «Венчания», где среди красивых извивов дороги разыгрывается романтически-рыцарский бой Георгия с драконом. В крошечных и стройных фигурках всадника, чудовища, бегущих на помощь ландскнехтов христианский миф преображается в сказку феи.
4
Монтефалько — город на Соколиной горе, — его главная черта — соколиный взор на Умбрию.
Сполето, Треви, Фолиньо, Спелло, Ассизи, Беванья, Перуджия, семь умбрийских городов видны с его стен и башен. В таком расположении есть большая гордость, и большая гордость Монтефалько есть еще в том, что отсюда пошла умбрийская живопись. В 1450 году молодой флорентийский художник Беноццо Гоццоли, работавший в качестве помощника Фра Беато Анджелико в Ватикане и в Орвието, попал в этот тихий горный городок и, оставаясь здесь около трех лет, исполнил целый ряд работ в церквах Сан Фортунато и Сан Франческо. В эти годы Монтефалько сделалось как бы художественной школой для всей Умбрии. Церковь С. Франческо, где Беноццо написал цикл фресок из истории Франциска Ассизского, стала на время для Умбрии тем, чем была во Флоренции церковь Карминэ с фресками Мазаччио. Разные умбрийские художники спешили побывать в Монтефалько и оставили здесь след своего пребывания. В церкви с. Франческо постепенно накоплялись образа и фрески, сделанные Алунно из Фолиньо, Нелли из Губбио, Меланцио из Монтефалько, Тиберио из Ассизи и, наконец, Пьетро из Читта делла Пьеве, по прозванию Перуджино. Таким образом эта церковь сделалась тем, чем остается до сих пор, — музеем умбрийского искусства.
Тому, кто знает фрески Беноццо в Пизе, во флорентийской капелле Медичи и особенно в Сан Джиминьяно, здешние его работы покажутся посредственными. Романтик и поэт Беноццо является здесь еще прозаичным и робким рассказчиком. Воображение его еще дремлет, все силы молодого художника еще уходят на то, чтобы справиться с известным количеством фигур и сцен. Многое, как, например, архитектурные фоны, взято готовым от учителя, фра Беато. Только изредка появляется пейзаж, говорящий о восторге, какой вызывали у флорентийца соколиные взоры Монтефалько. Восторга же и всяческого вообще подъема здесь мало. Беноццо дал умбрийцам всего лишь г р а м о т у искусства кватроченто, ту грамоту, которая сделалась уже общим достоянием флорентийцев в половине XV века, но которая для далекой глухой провинции была еще чистым откровением. Стоит только сравнить фрески Беноццо с почти современными им (1456 год) фресками Бонфильи в Перуджии, чтобы понять, как вовремя пришла эта грамота. Умбрийцы были богаты чувством, но, чтобы сказать свое слово, им был необходим новый язык свободных людей.
Церковь Сан Франческо показывает, как скоро овладели они преподанной им грамотой. Вся эта живопись в общем производит, может быть, несколько бледное, несильное впечатление, может быть, от нее слишком веет деревней, может быть, в ней слишком мало артистичности и интеллектуальности, но главное в ней есть, — это живопись кватроченто, это художественное дело людей, действительно живших в век Лоренцо Великолепного, Пико делла Мирандола и Боттичелли. С большим вниманием присматриваешься здесь к такому маленькому, совершенно неизвестному и не встречающемуся нигде, кроме родного города, художнику, как Франческо Меланцио да Монтефалько, которому принадлежат несколько образов и несколько фресковых фрагментов. Этот Меланцио остается одним из самых свежих и приятных итальянских воспоминаний. Его живопись удивительно приближает нас к тому чувству прекрасного, каким были наделены «средние» люди того времени, сам тот гениальный народ. Обитатели Монтефалько, до сих пор говорящие «наш Меланцио», любят рассказывать, что художник писал Мадонну всегда со своей жены. В самом деле, мадонны Меланцио соединяют прелесть милого, живого портрета с верным пониманием того, как в человеческом лице можно прозреть лицо божественное. По всему видно, как весело и легко работал художник, когда он писал жену и младенца, сжимающего в ручке щегла или отведавшего вишню с веточки, на которой осталось еще две ягоды. Он умел вложить в это всю свою деревенскую любовь к дому и умел делать самые нехитрые вещи достойными искусства. Но вот наступает торжественный день для Монтефалько, — великий проповедник, святой Бернардин из Сьены идет сюда, чтобы на городской площади поучать народ своими новеллами. Все лучшие граждане выйдут встречать его торжественной процессией за городские ворота, неся свою хоругвь, священный «gonfalone»{158}. Меланцио пишет гонфалонэ, он пишет на нем Мадонну и покровителей Монтефалько, Себастьяна, Фортунато и Севера, Татьяну. Но ему хочется как-то еще выразить весь праздник, каким полна душа старого Монтефалько, живущая в его душе. Он пишет поэтому море, которого никогда не видел, и корабли, плывущие к далеким землям, куда летели его художнические мечтания.
Вечером мы гуляли вдоль стен Монтефалько. Далеко внизу в густеющей синеве лежала вся Умбрия. Семь умбрийских городов готовились принять нисходящий покой ночи. Небо было прозрачно-зеленое над сложенными из синего и лилового камня горными кряжами. Мы присели над обрывом, и к нам тогда подошли двое людей. Один был улыбающийся и спокойный умбрийский горожанин, другой несколько прятался за своего спутника, и я разглядел только его потертый и странно длинный, какой-то несчастный сюртук. Они стояли сперва и наблюдали, какое впечатление производит на нас их родной вид, по справедливости один из великолепнейших видов всей Италии. Чтобы прервать молчание, я выразил вслух восхищение. Торжество засветилось на их лицах, «спокойный» наклонился ко мне и стал показывать города и деревни. Когда он дошел до Ассизи, его компаньон быстро выдвинулся и прерывисто заговорил: «О! Большой город Ассизи, там каждый день столько народа на улицах, как у нас в Монтефалько только по праздникам». Мой первый собеседник усмехнулся такой наивности своего спутника и продолжал с спокойной улыбающейся гордостью: «Да, вот там Ассизи, а вот это, чуть видно, монастырь святого Франциска. Он весь расписан живописью сверху донизу, и это все сделали наши художники из Монтефалько. Наши, наши, все отсюда». Он выпрямился и, обводя рукой всю долину, повторял: «И тут тоже наши, и там тоже, везде наши, все из Монтефалько».
Я вспомнил историческую роль Беноццо и, конечно, не стал спорить.
5
На другой день, в прозрачное тихое утро, мы ушли пешком из Монтефалько по направлению к Беваньи. Прощание наше с синьорой Моричи, хозяйкой тихой деревенской гостиницы, было дружеским и трогательным. Ни в какой другой стране не приобретаешь и не оставляешь столько друзей, как в Италии.
Было Благовещение — весенний, чистый и птичий праздник. Жаворонки во множестве взлетали и заливались над полями, счастливые, как настоящие именинники. Мы шли в Беванью, где, по преданию, Франциск Ассизский проповедовал слетавшимся птицам. Незадолго перед тем он проповедовал рыбам в Тразименском озере и на горе Субазио учил маленьких ползающих тварей — улиток, ящериц, змеек.
Перед самой Беваньей мы перешли через Клитумн и отдыхали на берегу этой необъяснимо привлекательной, зеркальной реки. Темный от времени, горбатый мост был осенен высокими тополями, и опрокинутая арка его и перистые верхушки деревьев отражались в уснувшей воде. Мельницы бездействовали по случаю праздника, только женщины из Беваньи, перекликаясь, полоскали белье. Старый городок и старые стены грелись на солнце, не без тайной грусти, казалось, поднимая на свои каменные плечи еще одну годину лет.
Мы прошли весь городок от одних ворот до других. Он был переполнен праздничной деревенской толпой, и в древних церквах было много молящихся, много свечей, курений; священники пели громко и резко. Когда мы вышли за ворота, ведущие к Спелло, новая длинная и прямая, как стрела, дорога открылась нам. Вся умбрийская долина, отдыхающая в день Благовещения, расстилалась отсюда, и нам предстояло пройти ее от края до края. Мы оглянулись назад; там, на высокой горе, неумирающе-гордое поднималось Монтефалько. Впереди же и налево, далеко в голубых утренних далях, слабо пестрело Ассизи, возвышая маяк своего монастыря навстречу умбрийским пилигримам.
АССИЗИ
На гребне холма, пестреющего темными пятнами садов и светлыми полосками стен, Ассизи ждет часа, который принесет ему покой и забвение. Странное чувство охватывает приезжего, когда он впервые вступает в этот тихий город, полный великой дремоты и маленькой непонятной жизни. У Ассизи нет той простой связи с окружающей деревней, которая прочно удерживает в немудром сельском обиходе другие города Умбрии. Особая тишина Ассизи не нарушается ни шумом ремесел, ни говором торжища. На сельскую жизнь Италии Ассизи взирает с некоторой высоты, почти не участвуя в ней.
Здесь как-то невольно задумываешься об источниках существования города. Его пустынные улицы бедны, и на них встречаешь иногда тех нищих и праздных людей, которые мерещились всюду в итальянском ландшафте путешественникам сороковых годов, но которые, благодаря Богу, давно исчезли в полной энергии, бодрости и любви к труду новой Италии. Всяческая энергия жизни отлила от стен Ассизи, и из этих стен ушло куда-то на сторону все, что родилось в них живого и выросло деятельного. И вместе с тем Ассизи не обрело ни истинного покоя, ни благого забвения святых мест.
Громкая слава умбрийского города нарушает этот покой и препятствует этому забвению. Именно она является единственным источником существования Ассизи, изолируя его от всяких других возможных источников. Из-за нее глядит превознесенный город так созерцательно и отдаленно на окружающие его поля и рощи олив. Ради нее его улицы полны гостиниц, шумящих в час полдня и в час заката космополитическими завтраками и обедами. В темных церквах Ассизи или перед залитым светом видом умбрийской долины собирает она день ото дня новых и новых туристов, проверяющих трогательность впечатлений, описанных в бессчетных книгах на всех языках Европы.
Есть нечто тягостное в зрелище вечного притока мирского любопытствования к одному из мест, казалось бы, менее всего грешащих какой бы то ни было диковинностью. В умнейшей из книг, рожденных за последнее время на свет Италией, в «L'Aventure Italienne»{159}, Фердинанда Бака автор такими словами изображает это коробящее его зрелище. «В нижней церкви, окутанной сумраком, хоры красок слагались в звучные песнопения. Угнетающи были служения, которые совершались здесь в честь Джотто. Прозелиты, эстеты, верхогляды бродили взад и вперед и шушукались между собой. Акварелистки заседали на своих обычных местах. Гнилая атмосфера, где сырость погреба смешивалась с веяниями литературных восторгов, царила под четырьмя парусами крестового свода. Сменяли друг друга люди, охваченные подчеркнутым благоговением, любовники, «пилигримы», поправшие правила нравственности, свободолюбцы и мятежники, номады искусства, жадные до всемирных сенсаций. И все с экстатическими минами на лицах запрокидывали головы к трем добродетелям, которых прославил здесь Джотто и которые по странному совпадению именовались Бедность, Целомудрие, Послушание».
Но и не к Джотто только относятся эти угнетающие служения. Когда монах Портионкулы задает одному из героев Фердинанда Бака вопрос, любят ли святого Франциска в Париже, тот отвечает ему: «Святой Франциск — во всяком случае мода сегодняшнего дня, о нем пишут теперь много книг». Книги Сабатье, Тоде, признания Иергенсена, переведенные Де Визева, бесчисленные артикли умбрийских путешественников сослужили святому из Ассизи дурную службу. Сан Франческо вошел в круг интеллектуальных интересов современности и ее сантиментальных симпатий. Среди скептиков, среди равнодушных к религии, среди самых сомнительных христиан и самых плохих язычников бедный frate{160} приобрел много неожиданных друзей, сложивших о нем на канве «Fioretti»{161} какую-то новую и совсем особенную легенду.
Любопытствующим нашего времени, эстетическим пилигримам наших дней poverello d'Assisi{162} представляется вовсе не тем, чем был он в действительности. Благословение природы и предвестие искусств Возрождения — вот то, что связывается с именем Франциска в представлениях его новых поклонников. Но отношение умбрийского святого к природе пусть не вводит в заблуждение слагателей неофранцисканской легенды. Познавший сущность францисканства в более глубоком личном опыте, датчанин Иергенсен, приведенный святым Франциском в лоно католической церкви после блужданий по скандинавским литературным кафе, говорит об этом следующее: «Нет ничего более ложного, как принимать святого за пантеиста: никогда ему не случалось мыслить о слиянии Бога или себя самого с природой, и смены оргиастического опьянения с пессимистическим отчаянием, которые рождаются ощущением пантеизма, были всегда ему чужды… Его отношение к природе всегда просто и до конца исчерпывалось первыми словами символа веры: верою в отца, который есть в то же время творец».
Говоря о религиозной поэзии Сан Франческо, Иергенсен подчеркивает, что в знаменитом Гимне Солнцу «нет ничего ни греческого, ни германского, чувство его чисто библейское и, следовательно, чисто христианское». И Иергенсен выводит Гимн Франциска непосредственно из «хвалебного Гимна, который пели Анания, Азария и Мисаил среди пламени уготованного для них вавилонским деспотом и который церковь унаследовала от Синагоги». Те неизменные наименования «братом» или «сестрой», с которыми святой Франциск обращается к стихиям и всем предметам и явлениям видимого мира, — верно ли понимается смысл их людьми, видящими здесь свидетельство его кровного родства с природой? Эти frati и suore{163} в устах Сан Франческо звучали как обычная формула монашеского обращения и распространялись на весь видимый мир. Эта формула выражала лишь «омонашествление» им мира.
Святой Франциск был монахом и аскетом. На камнях гор, на берегах ручьев делил он со своей братией хлеб деревенских даяний. И было бы ошибочно видеть в этих трапезах возродившиеся «пиры» странствующих философов Древней Греции. В и без того скудную пищу свою Сан Франческо любил подмешивать пепел костров, «целомудренную сестру золу», и этого не сделал бы ни один греческий мудрец, и даже киник остановился бы перед таким нарушением природного естества ради воли к спасению.
В новой легенде о святом Франциске не забыт ни один эпизод, красноречивый в своей доступной современному сознанию трогательности. Мы помним его чудо с розами и охотно вспоминаем его проповедь птицам. Но мы забываем о непрестанной борьбе его с соблазнами радостей мира, о строжайшем подвижничестве его в Сартеано, где ежедневно он бичевал себя узловатой веревкой и, выбегая полунагим на снег, покрывавший почву, лепил семь снежных кукол, приговаривая: «Гляди, Франческо, вот это твоя жена, вон та, толстая, а вот это четверо твоих детей, два сына и две дочери, а вот те двое слуга и служанка. Гляди, они помирают от холода, одень же их скорее, а если нет, если не можешь ты этого сделать, бедный Франческо, радуйся, что не о ком тебе пещись, кроме Господа».
Мы забываем особенно часто о чуде стигматов, являющемся высшей точкой того аскетического восхождения, которое совершил умбрийский святой. В «новой» легенде это чудо как-то вовсе отсутствует, в старой и подлинной легенде оно занимает подобающее ему главное место. На одной из диких вершин Казентина, среди голых скал и пропастей Альверна, постигло святого Франциска это мистическое уязвление, и, думается, места таких пустынножительств его, которых немало кругом Ассизи, раскрывают смысл его примера так, как не раскрывает само Ассизи, видевшее рождение его в доме купца Бернардоне и первый обет.
В своей книге «Францисканские паломничества» Иергенсен описывает посещение обители близ вершины Альверна. «Мне приходилось слышать от приезжих, — сказал ему здесь францисканский монах, — которые только что посетили Ассизи, признания в том, что все виденное ими до тех пор бледнело и превращалось в ничто по сравнению с горой Альверна. Ассизи прекрасно, приветливо, привлекательно — это как бы цветение францисканства. Но только здесь можно видеть глубокие корни движения, те пропасти, из глубины которых оно глаголет к Богу, и здесь только одно определение может прийти на ум: это жутко. Да, — повторил монах, — это жутко!»
От такого понимания Франциска и францисканства, разумеется, далеки ассизские гости, которых наблюдал Фердинанд Бак под сводами нижней церкви. Из явлений, доступных нашему воображению, явление святости несомненно одно из самых жутких. Экстатическое христианство Сан Франческо должно жечь и испепелять каждого, кто попытался бы приблизиться к нему вплотную. Те же, кто хотят видеть в душевных горениях святого лишь невинный розовый свет моральной сказки, те недостойны касаться ни подвига, ни святости, ни экстаза. Франциск Ассизский и вся жертва его остаются для них лишь занимательным литературным эпизодом.
Связь Сан Франческо с искусством раннего Возрождения, которой посвятил свое объемистое исследование Тоде, играет немалую роль в сложении эстетической неофранцисканской легенды. На самом деле эта связь не настолько ясна, чтобы сама тема Тоде казалась бы нам бесспорной. Тринадцатый век полон предчувствиями новой эпохи; предсказаниями Ренессанса обильна французская готика, и всеобщее брожение умов, тот напор свободного религиозного искания, под влиянием которого заколебалось здание Церкви в годы Иннокентия III, предвещали пробуждение интеллектуализма, духа критики и реформы. Нечто от реформизма примешалось, как известно, к францисканскому движению непосредственно после кончины его родоначальника. Но в самом Сан Франческо мы тщетно бы, разумеется, стали искать тех душевных смятений, в которых возникают новые концепции, и тех неудовлетворенностей духа, которые являются зерном творчества. Poverello d'Assisi был одним из тех простецов, которые так хорошо известны нам, русским, ибо под их неумолчный призыв прошла вся наша история — от новгородских блаженных и московских юродивых до добровольных изгнанников наших дней. В своем отрицании всякой книжности и учености, всякого мудрствования и даже всякого предания ассизский святой любил называть себя смиренным именем нищего духом. «Sono idiota»{164}, — говорил он.
Один вновь вступивший в орден брат попросил разрешения у Сан Франческо держать при себе Псалтырь и читать псалмы Давида.
«Дитя мое, — ответил святой, — сегодня будет у тебя псалтырь, завтра тебе захочется иметь часослов, а когда у тебя будет часослов, ты, пожалуй, усядешься в кресло, как важный прелат, и скажешь брату твоему: а ну-ка подай сюда мой часослов». И, поучая новичка, Франциск высказал свою излюбленную мысль: «Карл Император, Роланд и все другие герои бились, неся труды и жертвы, против неверных и в конце концов одолели их и стали святыми мучениками и пали в борьбе за веру Христову. Но сейчас есть много людей, которые хотят добыть себе славу и похвалу лишь тем, что рассказывают, как те герои страдали и какие дела совершили. Подобно тому многие из нас хотят заслужить почитание ближних лишь тем, что рассказывают и проповедуют о великих деяниях, совершенных святыми». В этих словах Сан Франческо произнесено осуждение всяческому повествованию, и в том числе повествовательной живописи.
Францисканское повествование возникло тем не менее вскоре после кончины святого. Томмазо ди Челано не прославил себя именно ни чем другим, как тем, что рассказал житие Франциска. Легенда святого Бонавентуры, легенда «Трех спутников», «Фьоретти» последовали за «Vita Prima» и «Vita Secunda»{165} Томмазо ди Челано. Человечество еще раз оказалось менее жаждущим самих дел, чем сказаний о них. В этих сказаниях нашлось достаточно сцен, которые могли быть запечатлены живописцами в стенных росписях и иконах. В работах этих живописцев мы не найдем, однако, черт какой-либо особой духовной близости к святому Франциску и не найдем даже вообще черт специфически францисканских.
Джотто, с именем которого связаны ассизские росписи, менее всего обнаруживает эти черты. Легенда Сан Франческо, написанная отчасти им, отчасти его учениками на стенах верхней церкви, свидетельствует об увлечении повествованием, жизненностью, изобразительным драматизмом. Во всех двадцати шести сценах здесь мы не найдем ни забвения действительности, ни мистических экстазов, и наиболее действуют на нашу восприимчивость как раз те из них, которые более других «повседневно» и житейски эпизодичны. Не будет преувеличением сказать, что Джотто не был решительно ничем обязан францисканству и что, изображая легенду, он оказался столь же мало затронутым ею по существу, как и какой-нибудь Гирландайо через полтораста лет после него. Что же касается происхождения искусства Джотто, то на этот счет мы располагаем теперь данными, которыми не располагал Тоде, когда писал свое исследование. Лишь сравнительно недавно определилась фигура Пьетро Каваллини, наиболее вероятного учителя Джотто, и вместе с тем выяснилась важная роль других римских frescanti{166} и мозаистов, которые работали вместе с Джотто и Каваллини в Риме и в Ассизи. Корни искусства Джотто протягиваются к тем явлениям «прото-ренессанса», к которым относятся Космати и Арнольфо ди Камбио, которые начинаем теперь угадывать мы и в византийском искусстве на рубеже XIII и XIV столетий. К этим явлениям, даже и с весьма большой натяжкой, едва ли может быть причислено движение францисканства.
Стилистическая критика разрушила в последнее время легенду о живописном кульминировании францисканства в тех четырех аллегориях, которые будто бы написал Джотто на четырех парусах крестового свода над гробницей Сан Франческо в нижней церкви. Вполне основательными доводами Вентури доказывает, что «Триумфы» эти исполнены учеником Джотто, работавшим спустя одно или два десятилетия после фресок падуанской Арены. И добавим, что лишним доводом, подкрепляющим вывод Вентури, является, по нашему мнению, как раз «монашеский» характер аллегорий, никогда не свойственный великому флорентийцу.
Но то «монашеское», что есть в концепции четырех «Триумфов», едва ли может быть отнесено именно на счет Ордена, основанного святым Франциском. Францисканство оставило немного следов в искусстве и не могло оставить их больше, пока было верно прямым заветам poverello d'Assisi. Другой монашеский Орден: исполненное учености и учительства доминиканство должно было оставить более глубокий след в изобразительных искусствах треченто. Еще не наступило время для всеобъемлющих в своей теологической мудрости фресок Испанской Капеллы и для трагических уроков покаяния Кампо Санто. В Ассизских «Триумфах», однако, уже глядит на нас монашеская ученость и монастырская наивность аллегорий, «райскими» красками предвещающая великого доминиканского живописца Фра Анджелико.
К этим краскам обращают ныне взоры многочисленные иностранцы, предаваясь экстазам, почерпнутым из чувствительных книг. Слава Джотто и слава святого Франциска соединяются здесь для того, чтобы собрать под этими сводами людей, по существу, равнодушных и к искусству, и к религии. Ассизи стало местом сантиментальных паломничеств. Вместе с тем в его знаменитых церквах мало чувствуется стихия народной веры. Храм святого Франциска в Ассизи не производит того впечатления вместилища жаркого народного благочестия, какое производит, например, храм святого Антония в Падуе. Он не увешан анекдотическими ex voto, и вокруг его стен не шумит время от времени сельская ярмарка. Есть нечто от порядка музея в прибранности его капелл и нефов. С тех пор как государство секуляризировало монастырь, храм Сан Франческо предоставлен эмоциям туристов и трудам искусствоведов, не дающих ему ни минуты покоя и отдаляющих от него благость забвения. Умаление вещей, осененных некогда жуткою тайной святости, крушение целых миров старой веры видим мы здесь воочию, и зрелище это не таково, чтобы располагало оно медлить в Ассизи.
ПЕРУДЖИЯ
ГОРОД
В Перуджии, в первые минуты после приезда, как не вспомнить превосходную книгу Бака! Разве не с полным основанием глава, посвященная этому городу в «Итальянском приключении», называется «Негостеприимная Перуджия» и разве не рискует здесь путешественник повторить в своем опыте участь доброго аббата Гортензиуса, расположившегося на ночлег в одной из ниш Дуомо после долгих и тщетных поисков иного ночлега. Негостеприимная для одних, Перуджия слишком гостеприимна для других. Уже на станции особо элегантные приватные вагоны электрического трамвая ожидают тех избранных гостей, которых вместе с огромными их дорожными баулами готов принять в свое лоно монументальный Palace-Hоtel{167}. Два или три таких больших и дорогих отеля занимают лучшее место в городе, глядящее в безмерность умбрийского пейзажа, и население их встречаешь здесь чаще, гораздо чаще, чем этого хотелось бы в стенах Augusta Perusia{168}. На великолепной террасе перед префектурой, на скамьях, вырубленных в скале, видел здесь не случайно аббат Гортензиус «обольстительных» заокеанских львиц, лежащих уткнув локти в шелковые подушки, которые перетащили они сюда из возвышающегося напротив Palace-Elysеe{169}. Перед ласковостью этого латинского пейзажа, перед умбрийской нежностью что испытывали они, эти женщины, с их повелительной и как бы замкнутой для всяких волнений маской лица?
«Гортензиус стоял там, задумавшись о медленном завоевании древних красот представителями континентов, вовсе лишенных истории. Книга лежала на скамье. Как захотелось ему узнать ее заглавие. Оно раскроет ему все, о чем грезят эти изысканные создания перед лицом дивного неба… Он наклонился и прочитал: «Похождения Джексона, конского барышника». Не говоря ни слова, аббат повернул назад и спустился по улице вниз. Там он вдруг приостановился, положил руку на плечо своего слуги и сказал медленно, отчеканивая каждый слог: «Хорошо ли сделал Христофор Колумб, что открыл Америку?»
Сарказмы Бака уместны в Перуджии, ибо город этот явным образом входит в круг туристской моды и испытывает на себе все вытекающие отсюда последствия. Больше всего в том повинен, разумеется, огромный панорамический вид, открывающийся с террасы перед большими отелями или с площадки Джардино Фронтоне. В бесконечность уходит простирающаяся внизу долина, замкнутая горами, на которых едва брезжат вдали стены семи умбрийских городов; за этими горами подымаются на западе более высокие цепи главных Апеннин, клубящиеся лиловыми пифическими тучами и в ясные весенние дни блистающие снегами. Каждый вечер, в час, когда заходит солнце, скромные горожане Перуджии и заморские ее гости созерцают с открытых террас зеленеющее, как берилл, прозрачное небо, густую синеву влажных долин, торжественный пурпур гор, очерчивающихся золотыми каймами, розовые огни снегов, вспыхивающие, чтобы погаснуть спустя мгновение.
Этот вид на Умбрию — самая важная черта Перуджии. Ее никак нельзя выделить из той страны, которой является она признанной столицей. В то время как Сьена сама по себе составляет особый замкнутый и цельный мир, Перуджия существует лишь вместе с окружающей ее Умбрией, будучи лишь одним из умбрийских городов, самым большим среди других и самым значительным. Она напоминает Сьену своим расположением на разветвляющемся по нескольким направлениям гребне горы. Но у Сьены нет такого господствования в пространствах гор и долин, раскидывающихся вокруг такими картинными планами. У Перуджии зато нет такой тонкости силуэта, когда видишь ее издали сквозь ветви оливковых рощ. Легкости и стройности несравненного тосканского города нет в этой умбрийской столице, тяжело и как бы хмуро громоздящей свои этрусские стены и ворота, свои высокие дома, сложенные из туфа, свои церкви и кампаниле, в которых нет ни порыва готики, ни мудрости Ренессанса.
Перуджия малоархитектурный город. Нобили ее были слишком поглощены войной и междоусобицей, чтобы успеть подумать об украшении улиц дворцами, которыми так богаты Тоскана и Лациум и так бедна Умбрия. Про обитателей ее сказал некогда Аретин: «I Perugini sono santi e demoni, se santi e demoni gli guidano»{170}. Святые и демоны поочередно владели Перуджией, и этот город не знал ни сьенской артистичности, ни флорентийского интеллектуализма. Переполненная жарким народным благочестием, обильная страстями гражданских раздоров, поставлявшая монахов в горные монастыри Умбрии и солдат в войска Пиччинино и Фортебраччио, видевшая в своих стенах столько религиозных процессий и столько братоубийственной резни, сколько не видел никакой другой итальянский город, Перуджия оказалась бедна созиданием. Проходя по узким ее улицам, которые кажутся ущельями, прорытыми в лавах, извергнутых вулканом истории, приезжий останавливается с восхищением лишь пред тем, что было сделано здесь рукой чужестранца.
На площади, подымающейся к стене боком поставленного Дуомо, видит он здесь фонтан волшебной сказки, рыцарского романа, средневековой миниатюры. Никколо Пизано, приемный сын его Джованни и Арнольфо ди Камбио работали над ним в дни, когда жил Данте. Немногое в произведениях эпохи подводит нас с такою же свежестью и непосредственностью к ее воображению, ее знанию, ее обыденности, ее грезам. Фигуры святых чередуются в Фонте Маджиоре с аллегорическими изображениями городов Умбрии, христианские добродетели соседствуют с волчицей, кормившей Ромула и Рема, библейские сюжеты перемежаются баснями Эзопа, гвельфский лев и перуджийский гриф взирают на рыцарей и дам соколиной охоты, на апрельскую деву с рогом изобилия, на декабрьского поселянина, колющего свинью. На всем протяжении своей истории Перуджия глубоко чтила этот фонтан, воспрещая особыми законами поить из него животных и брать воду в бочонки из-под вина, в немытую посуду и нечистыми руками. Для людей нашего времени поистине очистительной влагой, легендарной «Eau de Jouvence»{171} кажется сама мечтательная энциклопедия его рельефов.
Сумрачны и глухи узкие улицы Перуджии, расходящиеся от Дуомо. Темны и суровы высокие дома, наклоненные друг к другу, готовые сомкнуть полосу неба над головой прохожего. Распорные арки вверху, сливающиеся иногда в целую систему сводов, удерживают их в равновесии. С некоторым облегчением выходишь из этих лабиринтов, где время выгладило до блеска камень уличных плит, но откуда не выветрило оно воспоминаний о пролитой в изобилии крови, на площадки, окружающие старые церкви. Увы, это не церкви Сьены, полные нетронутым подчас великолепием национальных искусств. Школы Перуджии не было, и об умбрийской школе менее всего можно судить в церквах умбрийской столицы. Даже в соборе восхищаемся мы чужестранцем — Синьорелли, оставившем здесь одно из замечательнейших своих произведений. Мадонна на высоком троне, увитом цветочной гирляндой и окруженная святыми, среди которых видим седобородого аскета и погруженного в чтение важного епископа, — таков этот алтарный образ, столь мало особенный по композиции и столь исключительный по живописи. Все живописное мастерство свое вложил Синьорелли в изображение обнаженного ангела, хрупкого мальчика, играющего на лютне у престола Мадонны. В остро почувствованной структуре и в золоте красок этого тела, в гармоническом пятне перевивающей его ткани, в стеклянном стакане у ног ангела, содержащем несколько фиалок и полевых гвоздик, достигла здесь живопись кватроченто того мгновения совершенств, к которому поднялось чинквеченто в четырех мифологиях Тинторетто в Паллацо Дукале.
Другой чужестранец в стенах Перуджии заставляет надолго остановиться перед фасадом оратории Сан Бернардино, воздвигнутой в соседстве с францисканской церковью. Великому умиротворителю Италии было немало дела в вечно кипевшей раздорами Перуджии. Перуджийцы любили его и благоговели перед его словом. Проповеди святого приводили их к быстрому покаянию, с всенародной исповедью, многоголосыми рыданиями толп и бесконечными паломничествами и процессиями, в которых «raspanti» и «beccherini»{172}, Одди и Бальони искренно полагали искупить свои грехи. Но лишь только Сан Бернардино покидал Перуджию, кровопролитие возобновлялось на ее улицах с новой силой.
В одной из бесчисленных семейных распрей Пандольфо ди Нелло Бальони и его сын Никколо были зарезаны на городской площади в те самые годы, когда флорентийский ваятель Агостино ди Дуччио украшал своими рельефами фасад Бернардиновой оратории. Где бы мы ни повстречали этого легчайшего из донателлианцев — в Римини, во Флоренции, в Перуджии, — мы не устаем удивляться ему. В его руках искусство рельефа достигло последней тонкости.
Чтобы найти такую же ритмику мраморных волн, мы были бы должны обратиться к неоаттическим рельефам. Но и эллинистических своих собратьев, кажется, превосходит Агостино ди Дуччио в плавностях аллегорий и ангелов фасада Сан Бернардино. Ни в одной менаде, ни в одной танцовщице, ни в одной нереиде, созданной греком на службе у Востока или Рима, мы не найдем такой пресыщающей изысканности вьющихся сложнейшими ритмами прозрачных тканей, какой достигает этот странный флорентиец в заказе полной диких страстей и непреодолимых суеверий Перуджии. Кристаллический мрамор превращен им в нежный воск, лепящийся и расплавляющийся в колдовских пальцах ремесленника, равного которому не создавал свет. Магия ремесл старой Италии — это нечто еще более непостижимое, быть может, чем магия ее художества, ее гения.
ЖИВОПИСЬ
В пинакотеке Перуджии в должной полноте представлена умбрийская школа. Ради этой полноты с малопростительной методичностью опустошены церкви города, но справедливость требует еще раз напомнить, что среди живописцев, украшавших некогда перуджийские церкви, было очень немного уроженцев самой Перуджии. Колыбелью старой умбрийской школы была горная область, лежащая на границах Умбрии и Марки. Оттовиано Нелли из Губбио, Джентиле из Фабриано, братья Лоренцо и Якопо из Сансеверино, расписавшие такими примечательными для 1416 года фресками ораторию Сан Джованни в Урбино, — все они вышли из маленьких городков и апеннинских ущелий одной из самых глухих стран Италии. И артистической производительностью не оскудела в течение всего кватроченто эта область между Апеннинами и Адриатикой, куда редко заглядывают путешественники, нелюбопытствующие увидеть Боккатиса в родном его Камерино, Маттео в Гуальдотадино и Бернардино ди Мариотто в Сансеверино. Долинная Умбрия в XV веке, по сравнению с этой горной Умбрией, оказалась скудна живописцами. Перуджия, как большой и богатый город, привлекала чужестранных художников. Сьенские мастера поколение за поколением господствовали в ее стенах, но искусство новой эпохи явилось в ней вместе с флорентийским живописцем Доменико Венециано. Этот все еще пребывающий таинственным для нас сверстник Учелло и Кастаньо расписывал здесь в 1438 году дом Браччио Бальони аллегорическими сюжетами и изображениями великих в военных делах и в искусствах людей Перуджии. Вместе с росписями Санта Мария Нуова во Флоренции то был замечательнейший из всех живописных циклов, исполненных Доменико Венециано, и как в том, так и в другом случае ему помогал в работах молодой тогда Пьеро делла Франческа.
Какие-то косвенные указания на характер не дошедших до нас росписей флорентийца дает пинакотека Перуджии. Доменико Венециано должен был произвести сильное впечатление не только на работавшего с ним Пьеро делла Франческа, но и на сьенских и умбрийских мастеров, действовавших здесь в 40-х и 50-х годах XV столетия. Колористические особенности сьенца Доменико ди Бартоло, сближающие его с Пьеро делла Франческа, — серебристый свет, лежащий на пепельно-голубых, серых и розовых красках его ангелов — могли иметь общее происхождение с колоритом великого художника из Борго Сан Сеполькро. И когда те же цвета, ту же светлость, напоминающие не то Пьеро, не то Алессо Бальдовинетти, встречаем мы здесь у умбрийца Джованни Боккатис, мало сомнений остается в общем источнике всего этого колоризма. Зерном его было неведомое искусство Доменико Венециано, давшее малые ростки в живописи сьенцев, как Доменико ди Бартоло или Сассетта, и умбрийцев, как Джованни Боккатис и Маттео да Гуальдо, и могучие произрастания во всеитальянском искусстве Пьеро делла Франческа.
Из умбрийских мастеров среднего кватроченто Джованни Боккатис представляется едва ли не самым привлекательным. Пинакотека Перуджии обладает двумя капитальными его произведениями — «Madonna del Pergolato» и «Madonna dell'Orchestra»{173}. В обеих этих вещах Боккатис выказывает себя эмансипированным от ранних сьенских влияний и явно подверженным флорентийским восприятиям. Если от Доменико Венециано исходит его краска, то в характерных головах персонажей «Madonna del Pergolato» есть сходство с Филиппо Липпи. Как умбриец, Боккатис прельщает неподдельной детскостью чувства. Кто ищет кротостей и благостей примитива, тот не может не прийти в восхищение от поющих и играющих ангелов его «Madonna dell'Orchestra». В общей гамме пепельно-серого, нежно-голубого и рыже-коричневого цветов и бледного золота, в множестве таких деталей, как кораллы на шее младенца или красноголовая птичка в его руке, вещь эта кажется пленительнейшей во всей пинакотеке. Умбрийский провинциал Боккатис превосходит явным образом своего столично-умбрийского собрата перуджинского мастера Бенедетто Бонфильи. Бонфильи написал ряд очень хорошеньких ангелов, видимых нами в фрагментах пинакотеки, но для сколько-нибудь значительных композиций ему недоставало таланта и даже всего-навсего вкуса. Живопись его жестка и зачастую дисгармонична, большеголовые и приземистые фигуры лишены грации. Для историка Умбрии интересны фрески Бонфильи, изображающие легенду о епископах, Сан Лодовико и Сан Эрколано, потому что в этих фресках художник пытается запечатлеть портреты и костюмы современников, выступающих в процессиях перед стенами Перуджии или перед фасадом ее Палаццо дель Комуне. Но Бонфильи обладал весьма ограниченным воображением и несколько тупо видел действительность. В этом художнике Перуджия оказалась далеко менее счастливой, чем даже маленькое Фолиньо в своем несравненно более остром и оригинальном Алунно.
Парадоксальное несоответствие между смиренностью умбрийских художников и буйностью истории умбрийских городов поражает каждого, кто знакомится с прошлым этой страны. Ни Боккатис, ни Бонфильи, ни другие маленькие мастера, работавшие в Перуджии или ее окрестностях, как Бартоломмео Капорали, Пьер Антонио Медзастрис и Маттео да Гуальдо, не напоминают ничем о неистовых страстях, о бушевавших в домах и на улицах старой умбрийской столицы. В их кроткой и немного вялой живописи не отразилась никак трагедия человеческой гордыни, составлявшей истинный пафос всех этих бесчисленных распрей и преступлений. Не бесследно ли исчезло племя неукротимых во всяком соперничестве перуджийских нобилей, перуджийских кондотьери, не угасла ли без всякого отклика едва ли успевавшая созреть для быстрых жатв смерти, жадная к власти молодость маленьких умбрийских тиранов и корыстная молодость умбрийских тираноубийц?
Восемь небольших, одинакового размера, картинок с «Чудесами Сан Бернардино» увековечивают в стенах пинакотеки обиход ренессансной перуджийской трагедии. На фоне мраморных дворцов, изобильно украшенных вызолоченными рельефами, или мечтательных пейзажей умбрийской долины, на разноцветных плитах городских улиц и площадей действуют, в малой связи с тем чудом святого, которое составляет сюжет, многочисленные персонажи, в которых нам нетрудно угадать сподвижников Пиччинино или Фортебраччио, пылающих непримиримыми ненавистями родичей Одди или Бальони. Они почти всегда очень молоды, эти dramatis personae{174} перуджийских хроник: юношеские профили их поражают у одних девической нежностью, сменяющейся у других хищным выражением и жестоким ртом; их волосы падают в искусных прическах на плечи из-под затейливых головных уборов; их талии преувеличенно узки, и преувеличенно тесно обтягивает платье их тонкие мускулистые руки и ноги. Каждая поза этих фигурок, в которых перуджиец 1473 года, значащегося на одном из беломраморных фасадов, легко узнал бы одного из нарушителей гражданского мира своего родного города, содержит вызов кому-то, каждый жест их таит опасность. Оружие нередко мелькает в их руках, и в одном из «чудес» изображена весьма натурально сцена убийства, каких так много было занесено в анналы Перуджии.
Более всего другого запоминаются посетителю пинакотеки эти восемь чудес Сан Бернардино, с их светлой праздничностью красок, с бледно-голубыми небесами, с прозрачностью теней, ложащихся на белый мрамор или на розовый кирпич их легкой архитектуры, с фантастическими пейзажами скал и одиноких деревец, круглящих шарообразную листву на высоком и тоненьком стволе. Историкам искусства эта сюита задала одну из с трудом разрешимых загадок. Соединение столь явного увлечения архитектурно-пейзажными штудиями с наблюдениями живописностей драматического быта старой Перуджии — уверенное спокойствие фонов и некоторая нервность, некоторое беспокойство фигур — заставили предположить здесь с самого начала сотрудничество двух мастеров различного темперамента. По аналогии с пределлой Уффици были названы в качестве авторов два сьенца: искусный в архитектуре Франческо ди Джорджио и Нероччио Ланди. Но фигурки «чудес Сан Бернардино» совершенно иначе построены, чем фигуры Нероччио, и архитектура их совсем иная, чем архитектура флорентийской пределлы.
С несравненно большим правом было произнесено имя перуджийского мастера Фиоренцо ди Лоренцо. И, однако, по мере того как шли годы научных изысканий, Фиоренцо ди Лоренцо, в противоположность другим объектам художественной истории, стал делаться все более и более призрачным, все менее достоверным. В то время как одни готовы были видеть в нем подлинного «отца» умбрийской школы, учителя Перуджино и Пинтуриккио, другие склонны были отрицать за ним всякое значение, не решаясь отвергать самого его существования только потому, что оно неопровержимо подтверждается документальными данными и бесспорными работами. Один англичанин посвятил целую книгу «проблеме Фиоренцо ди Лоренцо», один немец собрал все аргументы «за» и «против» художника в обстоятельной о нем монографии. Личность Фиоренцо не стала яснее, и вопрос о нем, кажется, окончательно запутался после выхода в свет труда Вентури. Вентури принадлежит к крайним отрицателям значения Фиоренцо ди Лоренцо. Традиционные представления о развитии умбрийской живописи от Бонфильи до Перуджино через Перуджию и при посредстве ученика Бонфильи и будто бы учителя Перуджино, Фиоренцо ди Лоренцо, — эти представления кажутся Вентури в корне неверными. Перуджино определяется авторитетным итальянским историком как ученик Пьеро делла Франческа, воспитавшийся на работах художественного триумвирата, в котором младшим был он, а старшим Лука Синьорелли и Пьеро Деи, называемый иногда Бартоломмео делла Гатта. Вентури заставляет Перуджино работать вместе с Синьорелли в Лорето и в качестве произведений молодости отдает ему лучшие из вещей, значащихся под именем Фиоренцо ди Лоренцо в пинакотеке Перуджии. И к особенно неожиданному заключению приходит он по поводу «Чудес Сан Бернардино», объявляя все восемь картин задуманными двадцатисемилетним Перуджино и две из них собственноручно исполненными им, тогда как остальные будто бы делят поровну между собою его «последователи» — Пинтуриккио, Капорали и Фиоренцо ди Лоренцо.
Из числа новых решений итальянской художественной истории, предложенных Вентури в его труде, это несомненно одно из малоудачных. Итальянскому историку не посчастливилось составить «раннего Перуджино» из сколько-нибудь однородных вещей, и вся его история мастера из Читта делла Пьеве покидает весьма шаткую почву гипотез, лишь начиная от великой Сикстинской композиции. Предположение об участии Перуджино в «Чудесах Сан Бернардино» более всего подкрепляется существованием превосходного «Благовещения» в частном собрании графа Раньери в Перуджии, на которое лишь недавно было обращено внимание. В этом «Благовещении» Перуджино почти буквальным образом повторяет архитектуру одной из восьми картин «Чудес» — той именно, где изображено воскрешение мертворожденного.
Но как раз эта архитектура служит блестящим доказательством, что одни и те же мотивы дворцовых фасадов, арок, пилястров и портиков приобретали одно значение у несколько наивно увлеченного ими мастера 1473 года и другое — у гениального пространственного живописца, каким был Перуджино. В то время как архитектура «Чуда» кажется нам только театральной декорацией, на которую мы глядим со стороны, «Благовещение» Перуджино вводит нас самих в гармонические пространства портиков и сквозь дивно нарисованные арки лоджий увлекает нас в изумительно написанные просторы умбрийской долины. Различие здесь так велико и так существенно, что это далеко не различие только между ранним и более зрелым Перуджино. В «Чудесах Сан Бернардино» усматриваем мы совсем иное восприятие пейзажа и архитектуры, не говоря уже о фигурках, и восприятие это не варьируется настолько значительно в восьми картинах, чтобы возникла необходимость делить их между четырьмя художниками.
И почему бы этим картинам не быть работой Фиоренцо ди Лоренцо, почему надо всецело отказываться от традиции, называющей перуджийского живописца учителем и Перуджино, вспомнившего, как мы только что видели архитектуру «Чудес», и Пинтуриккио, подражавшего их пейзажу скал и одиноких деревьев. Ведь что бы ни утверждал Вентури, Фиоренцо ди Лоренцо все же существовал, и в пинакотеке Перуджии видим мы бесспорнейшие его вещи. Относящиеся к 80-м годам XV века, говорят они никак не о молодости их автора и тем самым опровергают утверждение Вентури, будто бы Фиоренцо и Перуджино были сверстниками.
Как бы ни были замечательны по отражению в них старой Перуджии «Чудеса Сан Бернардино», как бы ни были прелестны их краски и убранственны все их подробности, руку изолированного от веяний большого искусства, в существе своем провинциального и в возможностях ограниченного умбрийца видим мы в них, — не новатора, не разрушителя старых взглядов на вещи и слагателя новых чувств, новых эпох, каким был Перуджино.
Другой, еще более провинциальный, еще более изолированный умбриец заставляет нас остановиться в пинакотеке Перуджии. Бернардино ди Мариотто не повезло в художественной критике — о нем нет специальных исследований, и Вентури в своем объемистом труде нашел возможным отвести ему лишь несколько строк. При всем том этот мастер поражает крайним своеобразием — ни у кого другого, ни в какой другой местности Италии не встретишь таких особенных красок, такого неподражаемого в своей исключительности восприятия человеческой фигуры, ее структуры и самого ее материала. Бернардино ди Мариотто работал в Перуджии и в глухих Апеннинских городках в течение первой четверти XVI века. Вентури видит в нем последователя Перуджино, Беренсон — ученика Фиоренцо ди Лоренцо. И тот и другой автор согласны, однако, что наиболее сильным влиянием на Бернардино ди Мариотто было влияние Луки Синьорелли. Работая в Сан Северино и его окрестностях, близких к Адриатическому побережью, умбрийский мастер встретился с живописью Кривелли и был ею как-то затронут. Из всего этого сложилось оригинальное и привлекательное его искусство. В пинакотеке Перуджии оно представлено пятью вещами, из которых значительнейшая — Мадонна с апостолом Андреем и св. Юлианом, являющим портрет Джанпаоло Бальони. Все эти вещи Бернардино ди Мариотто написаны сухо и даже жестко, но вместе с тем твердо и с какой-то особой энергией. Фигуры, кажущиеся вырезанными из дерева, раскрашены бледными «грифельными» красками и бледным золотом. Бернардино владел секретом необыкновенной в своей холодности гаммы цветов. Фоны его ледяно-сероваты или сизы; Мадонна, о которой упомянуто выше, одета в сизо-сиреневое платье, и Джанпаоло Бальони, в виде св. Юлиана, незабываем по изысканнейшим в их холодности отношениям винно-красного камзола, розовых ног и желтого плаща. Вентури удачно называет Бернардино ди Мариотто «раскрашивателем игральных карт». Но если и нашлось бы нечто от таинственного тарока в фигурах и красках странного умбрийского мастера, мы были бы далеки от того, чтобы видеть в том основание для пренебрежения, которое выказывает ему научная критика.
В таких «разрозненных» впечатлениях перуджийской пинакотеки убеждаешься, что, в сущности, умбрийской школы нет — во всяком случае, нет до появления Перуджино. Увлеченные воспоминаниями о святом Франциске и мечтательными пейзажами этой христианнейшей страны, были не правы все же католические писатели, подобные энтузиастическому аббату Бруссель (Pelerinages Ombriennes){175}, пытавшиеся воссоздать стройный мир умбрийского искусства, глубоко отличный будто бы от художественного мира отравленной язычеством и натурализмом Флоренции, единый мир, объемлющий в себе и лепет Оттавиано Нелли, и торжественно-сладостные органные песнопения Перуджино. Не прав был и Беренсон, который искал объяснения поразившему его феномену пространственности в природных традициях умбрийской школы.
Поступая так, Беренсон исходил из представления о Перуджино как об ученике перуджийца, Фиоренцо ди Лоренцо. Но если весьма вероятно, что великий умбрийский мастер прошел в какой-то момент своего развития через мастерскую Фиоренцо, то важнее и значительнее для понимания его искусства оказалось обстоятельство, на которое впервые обратил внимание Вентури. Итальянский историк рассматривает Перуджино как прямого ученика Пьеро делла Франческа, первой работой которого было Успение в Борго Сан Сеполькро, заказанное его учителю в 1454 году, но им не оконченное. Вместе с другим учеником Пьеро, Лукой Синьорелли, работал Перуджино около 1480 года в Лорето. Не только к подлинному всеитальянскому центру, каким было для кватроченто искусство Пьеро делла Франческа, приводится, таким образом, искусство Перуджино, но и дается тем самым правильное истолкование проникающей его пространственности. Сущность искусства Перуджино была верно понята Беренсоном, но ошибочно было интерпретировано им ее происхождение как феномен чисто умбрийский. В искусстве великого мастера из Борго Сан Сеполькро надо искать первый кристалл тех пространственных построений, которые сложились в такие магические призмы, полные света, прозрачности и покоя в искусстве художника из Читта делла Пьеве.
Этот художник принял недаром имя Перуджи. С 1485 года по 1494-й, когда он женился во Флоренции и переселился туда, Пьеро делла Пьеве был постоянным обитателем умбрийской столицы. Он появляется здесь снова около 1500 года для работы над фресками Камбио, и окончание этой работы доставляет ему честь быть избранным одним из приоров Перуджи; он неоднократно возвращается в этот город и в годы старости. Но ни один из этих моментов не был таким счастливым для искусства Перуджино и таким плодотворным для лучших сторон его дарования, как перуджийские годы, предшествовавшие женитьбе.
Волшебная власть Перуджино над пространством, совершеннейшее равновесие композиций, небывалое для кватроченто, изумительная ритмика фигурных групп и ритмика архитектуры — все то, что дано художником в его Сикстинской фреске 1482 года, — все это есть в произведениях, отмечающих десятилетие, лучшее в жизни художника. Перспективы легких портиков, ряды стройных пилястров уводят глаз в глубину идеальных пространств, где дышится так героически свободно и так отдохновенно-радостно; коленопреклоненные Марии склоняют тонко очерченный лик перед ангелом Благовещения или перед младенцем Рождества в уединении и просторе золотящихся вечерним светом перистилей; сквозь арки открываются виды умбрийской долины, с дымными горами на горизонте, с одинокими перистыми деревцами, вычерчивающими свой узор в прозрачности неба. И это небо, эта безмерность воздушных пространств присутствует всюду: зыблется в нежной светотени портиков, разливается в мечтательности пейзажей, овевает фигуры, лишая их какой бы то ни было тяжести материального бытия.
Такого Перуджино видим мы в полиптихе римской Виллы Альбани, исполненном в Перуджии в 1491 году, и еще в алтарном образе в Синигальи и в прекрасных произведениях, которыми гордится Санта Мария Нуова в маленьком адриатическом городке Фано.
Таким является Перуджино в «Благовещении» собрания графа Раньери, но, увы, не таков тот Перуджино, которого видим мы теперь в пинакотеке Перуджии. Из большого числа вещей, носящих здесь имя мастера, более внимательная критика уже отвергла значительнейшую часть.
Вещи бесспорные относятся к старости и упадку Перуджино. Ни в пинакотеке Перуджии, ни в напрасно прославленных фресках Камбио мы не узнаем истинного величия художника из Читта делла Пьеве, истинного очарования подлиннейшего из умбрийцев, лучшие моменты которого были вдохновлены именно умбрийской страной. Обманывая иные ожидания, остается в том верной самой себе умбрийская столица, фатально обойденная высокими достижениями творчества, бедная духовностью, обильная слепыми страстями, бессмысленными распрями, ненужными жестокостями — всем тем, что составляет историю покинутого музами человечества.
ХРОНИКИ
Среди энтузиастов итальянского Возрождения Перуджия давно известна трагическими живописностями истории. В ней нашел Дж. А. Симондс яркую иллюстрацию к главе «Век тиранов», и Якоб Буркгардт обрел в ней разительнейшие примеры ренессансных нравов. От времен Франциска Ассизского и до дней Рафаэля Перуджия была ареной непрекращающейся борьбы партий, сословий, родов, личностей, принимавшей всегда самые неприкрытые формы человекоистребления. Ни один из итальянских городов не упорствовал так в распрях и в мщениях, ни в одном не удерживалась так долго атмосфера средневековой непримиримости. В то время, когда Флоренция Лоренцо Великолепного едва вспоминала об ушедших в прошлое раздорах гвельфов и гибеллинов и мир просвещенного единодержавия, казалось, навсегда утвердился в Милане, в Ферраре, в Мантуе, в Урбино, в Неаполе, одна лишь Перуджия продолжала кипеть мелочными перипетиями междоусобной войны. Новый поворот всемирно-исторической судьбы обозначался перед глазами наиболее прозорливых людей Италии: войска чужеземцев растекались по полуострову, грозя самому существованию нации. Флоренция, Рим, Милан и Венеция вступали в новую эпоху европейской истории, в то время как на улицах Перуджии Бальони и Одди не переставали бороться за призрак власти, беспощадно истребляя друг друга.
Четырнадцатый век Перуджии весь занят борьбой горожан, выступавших под прозвищем raspanti, и нобилей, владевших окрестными поместьями и желавших распространить свою власть на столицу. В противоположность большинству других итальянских городов борьба эта закончилась здесь в первой половине XV столетия преобладанием нобилей. Могущественнейшую поддержку их притязаниям оказал знаменитый кондотьер Браччио ди Монтоне, сам принадлежавший к одной из благородных умбрийских фамилий. Перуджия сделалась на некоторое время столицей Браччио, лишь номинально признававшего права пап на этот стариннейший папский город. Иные историки приписывают Браччио обширные политические замыслы, простиравшиеся будто бы до объединения под его маршальским жезлом всей Италии. На деле Браччио не удалось даже укрепить одну Перуджию за собой и за своим родом и положить начало династии герцогов, как это удалось Федериго ди Монтефельтро в Урбино и Франческо Сфорца в Милане. Последовавший за ним другой кондотьер, Пичиннино, был еще менее способен основать государство: Умбрия осталась во владении пап и во власти нескольких соперничающих между собой помещичьих фамилий.
Эти фамилии, находившиеся в смертельной вражде друг к другу, со времен незапамятных, до некоторой степени сдерживались правлением кондотьеров. В годы Браччио и Пичиннино Перуджия пользовалась относительным спокойствием, и ее сыны проливали свою кровь не на городских улицах и площадях, но в ученых баталиях наемных войск Флоренции или Венеции, приобретя в них славу лучших солдат Италии. Положение вещей изменилось к худшему, когда знаменитые умбрийские кондотьеры сошли со сцены. В 80-х и 90-х годах XV века Перуджия запылала неслыханными для той эпохи родовыми раздорами.
Один перуджийский род — род Бальони — играл в этих раздорах преимущественную роль. Владевшие рядом окрестных кастелли, Беттоной, Спелло, Ла Фратта и проч., селившиеся целыми кварталами в городе, Бальони были несомненно богатой и сильной умбрийской фамилией. Преобладание их над другими нобилями не подлежало сомнениям, но оно не было все же настолько велико, чтобы не быть оспариваемым. Перуджийские роды отличались непреклонной и неукротимой гордостью. Перед возвышением Бальони никак не желали смириться Одди. К тем или другим, смотря по обстоятельствам, примыкали Раньери, Эрмани, Корнья. Многочисленные «клиенты» поддерживали с оружием в руках своих вождей и покровителей. Распри нобилей захватывали и делили на два лагеря горожан. Умбрийские крестьяне вступали наравне с профессиональными bravi{176} в маленькое наемное войско, которое собирала каждая партия. Иные столкновения в стенах Перуджии принимали размеры правильных битв, сопровождавшихся пушечной пальбой и пожарами, от которых в равной мере страдали и воюющие и «нейтральные».
«В конце октября 1488 года, — рассказывает один из историков Перуджии, — напряжение становится крайним. Крики «Бальони! Бальони!» звучат как непрестанный вызов фамилии Одди. Члены этой семьи показываются на улицах Перуджии, лишь приняв все меры предосторожности. Они прибегают даже к странным способам военной разведки. Леандра, дочь Браччио Бальони, равно как и Изабелла, ее двоюродная сестра, дочь самого Гвидо Бальони, вышедшие замуж за Одди, тем самым перешли к этой партии, оставаясь в добрых отношениях со своими родственниками. Они пользуются этим обстоятельством, чтобы проверить, не располагают ли Бальони войсками, собранными из окрестностей. Но их слишком поспешная попытка не открывает им ничего. Войска, созванные Гвидо, прибывают как раз на другой день после визита двух дам, обошедших весь дворец Бальони и не заметивших ничего подозрительного. Что касается до приготовлений Одди, то, веденные довольно неумело, они все были отлично известны Гвидо Бальони, который тем более торопил свои подкрепления. Дома Перуджи наполняются вооруженными людьми обеих партий. Лавки закрываются наглухо среди всеобщего смятения. Из каждого отверстия в стене собора торчит дуло фальконета. Даже на крыше его с северной стороны поставлено несколько пушек, глядящих своими жерлами в направлении домов Одди и их друзей. Палаццо дель Подеста обращен в цитадель, улицы преграждены цепями». Много ли надо в такой обстановке, чтобы дать повод к столкновению? «Два брата Арчипрети, Агамемноне и Джироламо, собрали вокруг себя многочисленных друзей в предвидении битвы. Их дома забаррикадированы, все входы и выходы завалены столами и винными бочками. Неясно только одно: за кого драться? Агамемноне в присутствии матери задевает по этому поводу своего брата. «Я бы желал знать, что ты думаешь о предстоящем деле? Что касается до меня, то я стою за Одди, моих родственников». — «Коли так, — отвечает Джироламо, — я за Бальони, с которыми я еще ближе в родстве, чем ты с Одди». Тон разговора быстро поднимается, и Агамемноне дает брату час на размышление. Тому больше ничего не надо, и он мгновенно присоединяется к группе своих вооруженных друзей. Вместе с ними является он в собор, уже переполненный войсками Бальони».
В результате таких эпизодов по всему городу вспыхивают кровавые стычки, которые длятся до вечера 29 октября. Предупрежденный и встревоженный папа Инокентий VIII успел, оказывается, принять свои меры. Его собственный брат Маурицио Чибо отправлен со званием губернатора в Перуджию, куда вступает он с колокольным звоном вечером 30 октября. Но колокольный звон принят нобилями за набат тревоги, и, когда кортеж губернатора, сопровождаемый видными Бальони, прибывает на площадь, кем-то брошенный камень задевает круп лошади Гвидо. Это служит сигналом к тому, что кровопролитие вспыхнуло с новой силой на глазах у папских посланцев.
Бальони восторжествовали на этот раз: на другой день тридцать семь Одди и несколько сот их сторонников покидают город, удаляясь в окрестности. Вся Перуджия оказывается в руках Бальони. Но власть свою они сознают непрочной и деятельно готовятся к новым битвам. В изгнании Одди деятельно собираются с силами. На заре 6 июля 1491 года значительный их отряд успевает проникнуть в город со стороны квартала Сант Анджело, известного своей враждой к Бальони. На улицах Перуджии вновь завязывается борьба, которая длится весь день и кончается поражением вторгнувшихся. Проливной дождь, разразившийся к вечеру, превращает городские улицы в горные потоки, но вода в этих потоках, по свидетельству современников, хлещет через разбросанные всюду трупы и окрашивается кровью.
Проходит еще четыре года, но изгнанники не отказываются от своей надежды. 3 сентября 1495 года они предпринимают новую атаку, на этот раз лучше подготовленную с помощью подкупа нескольких офицеров враждебной партии. Бальони застигнуты врасплох. Пехота Одди уже преодолела городскую стену, благодаря заранее припрятанным лестницам, и конница их уже въезжает в ворота Сант Андреа, открытые настежь изменниками. Но улицы преграждены цепями, и это обстоятельство замедляет движение всадников. Лишь авангард пехоты успевает быстро проникнуть в центр города с криками: «Фельтро! Фельтро! Одди! Колонна! Савелли!» Разнообразие этих возгласов свидетельствует о разнообразии контингентов собранных партией изгнанников.
Гонец, спешащий с известием о вторжении, встречает Симонетто Бальони. «Стойте, синьоре, — кричит он, — неприятель здесь, он уже на площади». — «По мне, лучше умереть, чем просить пощады», — спокойно отвечает Симонетто. Полуодетый, с мечом в одной руке и щитом в другой, Симонетто один преграждает дорогу врагам в узкой улице, не позволяющей биться с ним одновременно трем или четырем противникам. Без каски, без кирассы, он сдерживает натиск целого войска: тела погибших от его руки образуют вал, который служит ему защитой. Изнемогая от двадцати двух ран, он уже готов закрыться щитом и лечь, ожидая смерти. Ему едва успело исполниться восемнадцать лет.
Но слышится бешеный топот коня по уличным плитам. «Сверкая латами, украшенными золотом, в каске, увенчанной перуджийским грифом и развевающимися по ветру перьями, является всадник, устремляющийся прямо на врагов. Это Асторре Бальони, прекрасный, гордый и непобедимый, как сам Марс…» Еще один критический момент, и положение спасено для Бальони. Сторонники их стекаются со всех сторон с оружием в руках. Старый Гвидо со своими сыновьями и племянниками: Джисмондо, Карло, Джанпаоло, Джентиле и Грифонетто — руководит отпором. После страшного кровопролития Одди и их союзники бегут из Перуджии, снова разбитые наголову.
Все эти кровавые дела на улицах Перуджии и бесконечное множество других, им подобных, описаны в местных хрониках. Бальони посчастливилось: их необыкновенные воинские доблести, необыкновенные физические качества всей их расы нашли преданного летописца, восторженного изобразителя. Франческо Матараццо, эрудит Перуджии и член ее стариннейшего университета, написал хронику, равной которой нет по увлекательности рассказа, по живописности изображения, по непосредственнейшим веяниям жизни, какие удержаны в ней через века. Для историков Ренессанса эта хроника Матараццо истинный клад. Буркгардт пользовался ею, и Дж. А. Симондс пересказал ее замечательнейшие места в своем очерке «Перуджия». В последнее время Матараццо целиком переведен на английский и немецкий языки. Чтобы несколько познакомить с ним русского читателя, мы переводим здесь те страницы его хроники, которые относятся к эпизоду, достойно заканчивающему XV век Перуджии, — к трагедии так называемой «Кровавой свадьбы», разразившейся над домом Бальони в 1500 году.
«Было в доме Бальони два кровных брата, — рассказывает Матараццо, — одного звали Гвидо, другого Родольфо, и в те времена имел светлейший Гвидо, который был старшим, пять сыновей, а именно светлейшего мессер Асторре, Адриано, иначе Морганте, Джисмондо, Маркантонио и мессер Джентиле, аббата. И светлейший мессер Родольфо имел трех сыновей, а именно старшего, мессер Троило, апостолического викария, Джанпаоло и Симонетто. А затем были у них еще внучатые племянники, а именно Карло Барчилья, который был долговяз и тощ, так что поневоле ходил сгорбившись и имел в гербе петушиную голову, отчего и прозывался Карло Барчилья. Другим же племянником был благородный Грифонетто; по красоте являл он собою нового Ганимеда и был богаче, чем кто-либо другой из рода Бальони, и владел домом прекраснее, чем дома всех остальных, взятые вместе. Была там зала с фигурами всех военачальников, какие только были в Перуджии с давних пор по сей день, и равным образом с фигурами всех знаменитых ученых — и все с натуры; и был тот дом с обеими башнями весь расписан, как я о том сейчас рассказал, и стоял он бок о бок с новым университетом. И из всех был Грифоне младшим, а светлейший мессер Асторре старшим, после Гвидо и Родольфо. Хоть и самый младший, Грифоне, будучи сиротой и богачом, имел супругу Дзанобия Сфорца, красивую и приятную, как он сам, от которой у него было трое детей мужеского пола и одна девочка, и сыновей его звали одного Браччио, другого Галеотто и третьего Сфорца, и самому старшему из них минуло шесть лет, не более того. И так великолепен и благоустроен был этот дом, что заключал он в себе великое множество скаковых коней, объезженных и диких, для скачек на Палио, и всякий другой вид коней всякой породы, и шутов, и все прочее, что приличествовало иметь благородным господам. Держали там также большого льва, и кто входил в дом, думал, что попал ко двору короля: такова была его пышность. И когда светлейший Гвидо проходил по площади или если то был мессер Асторре или Джанпаоло, любой горожанин бросал работу, чтобы взглянуть на них, а чужестранец, проезжавший через Перуджию, разумеется, старался повидать светлейшего Гвидо Бальони и главным делом мессера Асторре ради славы его деяний; все в доме у него, даже пажи, были одеты в парчу. Также и незаконнорожденные появлялись в названном роду все в большем и большем числе — среди прочих некий Филиппо, сын Браччио из того дома, постоянно служивший примером поведения для Грифоне, который всегда относился к нему как к наставнику или отцу. И был еще там некий Джироламо делла Пенна, имевший таких близких друзей, которые, будучи бедны, готовы были ради своего покровителя на любое преступление. Имел этот Джироламо от роду 18 лет и был человеком необузданным, лишенным всяких правил в своей жизни, совсем как Карло Бальони, и было у него два кума, немногим благоразумнее, чем он сам. В конце концов тот из Бальони, который был более других вспыльчив и страшен нравом, а именно Симонетто, перестал доверять Джироламо делла Пенна; он задумал его умертвить, рассудив правильно, что если так сам не сделает, то упомянутый Джироламо со всеми ними то же совершит, ибо было очевидно, что это настоящий лжец, исполненный фальши. Стал Симонетто просить позволения у своего дяди, а именно у светлейшего Гвидо, но тот не одобрил этого, напротив, желал отговорить его от подобного умысла. Низко поклонился могучий Симонетто своему дяде, прося позволения, но тот не уступал; подобным же образом обращался Симонетто к своему брату Асторре, который тоже не давал ему своего согласия, ибо, чему суждено быть, того не миновать.
Настало время, когда светлейший мессер Асторре должен был ввести в свой дом жену, которую давал ему король Неаполя, и была его невеста из рода Орсини. И так как крепко любил мессера Асторре его отец, то и распорядился он, чтобы в нашем городе почтили его сына прекрасными празднествами; и каждый квартал тогда собрал свою компанию молодых людей и молодых дам, и все горожане быстро нарядили детей и жен, смотря по положению своему и по состоянию; каждый округ наперерыв старался чествовать мессера Асторре и его супругу, исключая округ Сант Анджело, который, будучи расположен к Джироламо делла Пенна и к дому делла Стаффа, не устроил ничего и никого не снарядил, но остался особняком и малонадежным выказал себя по отношению к светлейшему дому Бальони. Остальными же частями города, всеми вместе и порознь, был этот дом должно почтен, и каждый житель оделся в шелк и бархат, а знатные — в парчу, золото и серебро, по своему достоинству, нарядив так же своих жен; у всех городских ворот было устроено угощение и шествие, чтобы поздравить невесту и жениха».
Матараццо рассказывает далее очень подробно о тех празднествах, которыми была ознаменована в Перуджии свадьба Асторре Бальони. Сам автор принимал в них деятельное участие: «…была воздвигнута триумфальная арка из дерева, затянутого сукном, расписанная подвигами светлейшего мессера Асторре, и под каждым из них было помещено несколько стихов, сочиненных мессер Франческо Матараццо…» Но возвратимся к трагедии.
«Многие полагали, что эта свадьба есть завершение и свидетельство высочайшего положения Бальони, другие же видели в ней недоброе и предчувствовали, что радости суждено обратится в великую печаль, указывая на многие дурные предзнаменования, которые наблюдались во время свадьбы. В те дни появилась комета с чудовищным пламенем в местности близ Фоссато, которая то здесь, то там была видима, а другая появилась в Неаполитанском королевстве, ужасая и вводя в трепет людей: неслись они по воздуху с неописуемым шумом и громом, подобным выстрелу из бомбарды, каковой гром был слышен даже за тридцать миль, и, как это было страшно, я не буду распространяться. Невзирая на то продолжались празднества и потехи в честь новобрачных. И взял на себя заботу еще светлейший Гвидо Бальони женить Карло Бальони, своего племянника: не было у того ни отца, ни братьев, и совсем он был одинок, оттого так и желал Гвидо найти ему жену.
Настало время, пришел час беды для дома Бальони, когда Джулио Чезаре Варани из Камерино мог все козни свои и обманы направить против Бальони, не памятуя, что он с ними был в родстве и в свойстве, не думая ни о благодеяниях, оказанных ему, ни о прежних своих клятвах и уверениях, а только стремясь к тому, на что толкала его собственная натура, побуждавшая быть во всеоружии и наготове для совершения предательств и измен, на каковые он неоднократно уже покушался. И чтобы выполнить дело, на которое предназначен был он самой его натурой, замыслил он против Бальони, что все они во время сна должны были быть зарезаны. Так это и случилось, о чем я сейчас расскажу.
В том заговоре, в том предательстве участвовало трое из светлейшего дома Бальони, в том числе был Карло Барчилья, племянник владетеля Камерино, молодой человек 27 лет или около того, самый бедный из всех в названном роде и самый расточительный; дурную славу он имел среди сверстников и сотоварищей, будучи человеком очень большой силы и ужасного нрава и вовсе беспутным малым. И был он главой и руководителем всех прочих ради того, чтобы угодить владетелю Камерино и чтобы обогатиться самому, а также чтобы захватить в свои руки управление, принадлежавшее светлейшему дому Бальони. Обо всем он стакнулся и условился со своим свояком, Джироламо делла Пенна, у которого в сердце пылала давнишняя ненависть. Этот Джироламо, как я уже говорил, успел совершить в своей жизни многие предательства, хотя было ему только 28 лет или двадцать девять или около того и был он погружен в беспутство и расточительность, совсем как Карло, с той разницей, что у Карло было больше силы и смелости, а у Джироламо было много душой и телом преданных ему людей, готовых на всякое злодеяние. С некоторых пор, впрочем, держал и Карло возле себя головорезов, изгнанных из Сан Северино Делла Марка, помимо других своих обычных компаньонов, совсем не смыслящих еще по молодости лет. После того как они обо всем уговорились и твердое решение было ими принято, начал Карло подговаривать некоего Филиппо ди Браччио, незаконнорожденного из дома Бальони, обещая, что выведет его в благородное сословие и что отдаст ему четверть квартала Порта Соле, где он жил, и что всем государством он будет управлять вместе с ними, а чтобы лучше удалось их дело, пусть постарается он, чтобы и благородный Грифонетто принял участие в их заговоре. И так как этот Филиппо был человеком уже лет 40 или около того и отличался острым умом, то он не только охотно вступил в заговор, но принялся и Грифонетто запутывать, и, хотя этот последний великое доверие к известному Филиппо питал, сначала он не хотел согласиться на такое предательство.
Однако настойчивость Филиппо была так велика, что он принудил его дать согласие, прельщая, что будет он отныне первым вместе с Карло и в полное обладание получит земли и дома Бальони. А чтобы окончательно его склонить на свою сторону, дал он ему понять, что светлейший Джанпаоло, который был собою виднее всех в доме Бальони, будто бы спит с мадонной Дзенобией, женой Грифонетто, которая была красавицей и которую помянутый Грифонетто пылко любил, а она пылко любила своего супруга, ибо и тот и другой имели вид райских ангелов. Однажды, когда Джанпаоло, Грифоне и мадонна Дзенобия между собою беседовали, нашло на Грифоне от самого сатаны такое затмение, что вообразилось ему, будто бы его жена к Джанпаоло обращается с непристойными словами и знаками, из коих он с уверенностью признал, что светлейший Джанпаоло и собственная супруга обманывают его, хотя противоположное всеми свидетельствуется и все думают, что тут впутался сам дьявол. Благородный же Грифоне впал в сомнение и в ревность, он дал заговорщикам свое согласие и принял твердое решение тотчас же с прочими приступить к совершению предательства. И пришли тогда к согласию все четверо, а именно Карло, Грифоне и Филиппо Бальони, и Джироламо делла Пенна, и были они весьма рады принять в свою компанию Грифоне, который глупым мальчиком себя показал и не помнил уже ни об отце, ни о дяде, ни о братьях и ни о ком другом, милом сердцу, допустив вовлечь себя в бездну такой великой измены. И так как предприятие их было рассчитано на немалое число людей и нелегко было оно выполнимо, то убедил Карло еще другого свояка, Джироламо делла Стаффа, который равным образом к ним присоединился. Человек то был еще незрелый и нездравого суждения, ибо был молод, в возрасте Карло Барчилья. Кроме того, они выписали Берардо да Корнья, у которого было два брата, один по имени Пьетро Джакомо, другой — Оттавиано, кроме того, еще их родственника по имени Джован Франческо; двоим последним было по двадцать два года или около того, а Оттавиано тот был славный, дюжий солдат. Этому Берардо было сказано, что если они дело сделают, то есть помогут всех Бальони умертвить, то под их власть отойдет квартал у порта Сан Санне, и так как этот квартал был тогда под властью их собственных родственников, сыновей мессера Пьер Филиппо да Корнья, то, раз убивали Бальони, могли бы убить и вышеназванных сыновей мессер Пьера Филиппо и весь квартал перешел бы тогда к ним! И когда упомянутый Берардо услышал, как обстоит дело, согласился он на великую измену и, подобно тому как Карло и Грифоне предавали своих дядей и братьев, решился и он предать своих родных. К таковому предательству своих обоих братьев он привлек, хотя и не без сопротивления они согласились, ибо постоянно светлейший мессер Асторре выказывал великую любовь Оттавиано. Таким образом все наименованные выше пришли к соглашению, и все были они весьма юны, а тому Берардо исполнилось приблизительно тридцать восемь лет, и отличался он большим умом и сметливостью; его одного исключая, да еще Филиппо ди Браччио, не было никого среди прочих, кто достиг бы тридцатого года. И когда они между собою вступили в договор и согласие, не было никого среди них, кто для подобного предприятия собрал бы столько людей, сколько собрал их Джироламо делла Пенна, каковое предприятие задумали они исполнить в то время, как устраивались празднества по случаю свадьбы светлейшего мессера Асторре, когда все члены светлейшего дома Бальони были в сборе, за исключением Маркантонио, сына светлейшего Гвидо, который, как я вам говорил, находился в Неаполитанском королевстве на лечебных купаниях. Вступившие в заговор увидали, что пришло время, когда можно с ними всеми разом покончить, по случаю описанной свадьбы, ибо поистине много было Бальони, и в другом случае не удалось бы их всех истребить, и, что бы там ни было, до этого не дошло бы, если заговорщики не видели, что можно окончить дело начисто, одним ударом.
Тем временем светлейший Морганте (Джисмондо) покинул город и вернулся в Спелло, где из Бальони постоянно кто-нибудь имел пребывание. Как раз тогда жители Тоди совершили нападение на земли вплоть до замка Панталла и пожгли посевы Сфорцино, который был незаконнорожденным братом светлейшего Джанпаоло и Симонетто, юношей восемнадцати лет. Тогда светлейший Джанпаоло за себя и за своих братьев пожелал отомстить горожанам Тоди и прискакал в упомянутый замок Панталла с двумястами пятьюдесятью всадниками и начал в окрестностях их города производить набеги и разорения. И когда тодийские жители об этом узнали, послали они гонцов к светлейшему Джанпаоло Бальони с просьбой, не угодно ли будет его милости заключить договор с коммуной Тоди, обещая возместить все убытки и исполнить другие условленные пункты. Заметя, что члены светлейшего дома Бальони начали разъезжаться и что, таким образом, всех вместе они не захватят, предатели отложили немного свое дело, чтобы по крайней мере дождаться, когда вернется Джанпаоло, а покамест все они были лицемерно ласковы на словах, как Иуда некогда по отношению к Христу, имея мед на устах и желчь в сердце. И пока они поджидали, чтобы вернулся светлейший Джанпаоло, и пока его милость пребывал в Панталле, прибыл из Читта ди Кастелло светлейший Вителоццо с тремястами всадников, и многие утверждали, что отправлялся он в поход против графов Маршано, чтобы отомстить за смерть своего брата Паоло Вителло, который флорентинцами был убит, однако чего-либо достоверного по этому поводу не известно. Самолично отправился он к светлейшему Джанпаоло, когда этот последний оказался поблизости, чтобы переговорить, не согласится ли милость его на то, чтобы солдаты и люди их вместе расположились лагерем, на что светлейший Джанпаоло охотно согласился, и в конце концов лагери, тот и другой, были соединены и оба военачальника поселились вместе и ели из одной тарелки, как два родных брата. Наконец четырнадцатого числа месяца июля возвратился светлейший Джанпаоло в Перуджию, и ни малейшего слуха до светлейших Бальони не дошло о замышлявшейся измене, поговаривали только недоброе о Джироламо делла Пенна, но тому они нисколько не верили, полагая, что у него недостанет ни храбрости, ни дерзости поднять на них руку. Тем более подумать они не могли, что кто-нибудь из их же семейства, в ком текла их же благородная кровь, решился бы войти в подобный заговор, и совсем не предполагали, чтобы дом делла Корнья мог надвое расколоться. Вечером перед той ночью, в какую великое событие должно было произойти и великое предательство должно было свершиться, все заговорщики направились в церковь Сан Лука, где попросили отпущения грехов и друг у друга попросили прощения, тая великую свою измену, после чего вместе на ночь поужинали, как делает то молодежь, и не расходились, когда пришло время спать. После чего каждый собрал некоторое количество верных людей, и, как только решили они, что те, кого собирались они убить, уже спят, так направились в дом Карло Бальони. И тогда робость и упадок духа овладели ими, и как мертвые стояли они, боясь поднять руку на столь значительное предприятие.
Но у Карло Бальони нашлось больше смелости взяться за дело, чем у всех остальных, взятых вместе, и всех приободрил он, а когда духом он их укрепил, приказал, чтобы по пятнадцати человек отправилось к покоям каждого из членов светлейшей семьи Бальони и по стольку же встало на посты у Порта Марцо, у Порта Сан Савино и в других местах. И чтобы совершилось дело в должном порядке, приказал он: пусть будет сброшен большой камень с лоджии в доме светлейшего Гвидо, и, как только они стук этот услышат, пусть бросятся они к дверям тех комнат, где спят намеченные синьоры, а если какие комнаты окажутся заперты на засовы или цепи, пусть взломают их дубовыми бревнами, которыми пусть начнут они бить с такой силой, что немногими ударами не только деревянную дверь, но и любую крепкую стену смогут проломить. И вот кинулся Карло с одним своим приспешником по имени Фьораванте из своего дома к дому светлейшего Гвидо, который был с его домом стена в стену, намереваясь открыть дверь, но она оказалась открытой. И тогда вернулся он к остальным, и все сразу двинулись в разные стороны, и он сам направился к покоям Симонетто, а Грифоне — к покоям светлейшего Джанпаоло, а Филиппо ди Браччио — к покоям светлейшего мессера Асторре, вместе с Оттавиано делла Корнья, а Джироламо делла Пенна — к покоям Джисмондо, которого он был первым врагом, а к покоям светлейшего Гвидо направился некто, носивший имя Бернардинелло ди Николо да мессер Григорио из Антиньоли. Но светлейший мессер Асторре спал в ту ночь в доме Грифоне — он не возвратился спать в дом отца.
Наконец подан был знак, а именно сброшен был большой камень, и, когда услыхали они грохот от падения той глыбы, все сразу принялись проламывать двери, дверь же в комнату мессера Асторре была отперта ключом, потому что предатель Филиппо приказал заранее подделать ключ. Открыли они упомянутую комнату и застали светлейшего мессера Асторре вставшим с постели без всякого оружия. Или, как мне еще более верные люди говорили, окликнул его Филиппо, и его милость встал и сам отпер дверь, доверяя врагу, но едва отпер, сейчас же увидел множество вооруженных и догадался о злодейской измене. Филиппо и Оттавиано да Корнья — вот кто убил его, и его милость ничего не сказал, кроме того, что назвал предателя по имени и потом прибавил: «Бедный Асторре, ты умираешь как мямля», и больше ничего он не промолвил. И все это видела его молодая жена, и, желая спасти супруга, бросилась она к нему, стараясь заслонить его, как щитом, своим благородным телом; но они нанесли ему столько ран, что должен был умереть светлейший Асторре, и пятой части тех ран было бы достаточно для умерщвления его. Жене его также была нанесена рана, а потом предатель Филиппо сквозь отверстие широкой раны всунул руку в грудь светлейшего господина и с силой вырвал у него сердце и впился в него зубами, ибо и раньше был его смертельным врагом и имел на него большую обиду. Потом поволокли они его по лестнице, как слугу, как простолюдина, и бросили на улице голым, в чем мать родила. А Бернардино из Антиньоли уже ворвался в горницу Гвидо, и другие проникли в нее. Его они застали вставшим, он бросился в угол, где имел обыкновение ставить одну из своих алебард, и не нашел там ее, и первый удар был нанесен ему секирой, и этот удар его милость отпарировал рукой. Тогда схватили они его за волосы и с такой свирепостью повергли на пол, что и для молодого, крепкого человека такого удара было бы достаточно, и потом набросились враги на его милость и с дикой злобой били его. И так как он, о чем я уже вам рассказывал, был из тех людей, которые верят в предназначение, то произнес он такие слова: «Вот наступил мой час», после чего с поношением и опозорением они его прикончили. Уже и Джироламо проник в комнату Джисмондо, проломив в нее дверь, и тот только отвратил свое лицо назад, чтобы не видеть своей смерти. Когда же светлейший Симонетто услышал шум в доме отца и увидел свет, догадался он об измене и громко раздался повсюду его голос: «Не робей, брат мой Джисмондо!» Восклицая так, услышал он громкие удары в дверь, то Карло Бальони ломился, неся ему смерть, и хотя встревожился Симонетто, но не растерялся, схватил меч и щит и начал обороняться против предателя. Возле него был ранен оруженосец, который в ту ночь в его комнате спал, по имени Паоло, молодой, как он сам, и очень им любимый. И когда светлейший Симонетто увидел, что его верный спутник ранен, стиснул он зубы и принялся упорно теснить врагов из комнаты, пролагая себе сквозь них путь. Он добился того, что ему удалось проскочить через зал в прихожую, он спустился по лестнице и, все еще окруженный со всех сторон врагами, очутился во внутреннем дворе. Вышел он затем и на улицу, где оказались вновь люди, и, насколько было возможности, отбивался и силою своих рук ранил двоих из врагов, из которых один, как я слышал после того, умер. Но все умножались враги, и убили-таки они этого благородного христианина, одетого в одну лишь сорочку, а пока он был жив, столько было в нем силы и доблести, что никакому человеческому языку того не описать. Поистине был он единственным, кто в течение всей жизни не ведал страха, и, пока он имел еще силу хотя одно слово произнести, проявлял он высокую бодрость, будто не он был побежден, а, напротив, победил других. Если бы только достиг он хотя тридцати лет, то совершил бы такие великие подвиги, что оказались бы они более удивительными, чем совершенные кем-либо другим из всех людей, когда-либо живших; оттого я предоставляю судить вам самим, какой известности достиг бы он и какие деяния, заслуживающие вечной бессмертной славы, совершил бы, если бы только достиг до старости. Вполне уверен я, что Никколо Пиччинино таких великих подвигов не совершил. Он мог бы, конечно, спастись, но чрезмерная храбрость была причиной его смерти, ибо он и не пытался бежать.
Тот, кто направился в покои светлейшего Джанпаоло, — был это Грифоне, который был на то ими назначен; туда же явился и Карло, хотя это было не его дело, ему на долю выпало ведь идти к Симонетто. Но так как он особенно опасался Джанпаоло, то и направился сам туда вместе с Грифоне и прочими. Пробираясь к горнице, где Джанпаоло обычно спал, вошли они в комнату, где оказался только один из его приближенных; его они и убили, именно Карло убил его собственноручно, полагая, что то светлейший Джанпаоло. Когда они вслед за тем различили, что то не он, решили они подняться наверх и, когда всходили по лестнице, увидели наверху, кого искали, с круглым щитом и мечом в руках. Был он в одной рубашке, и при нем находился его очень им любимый оруженосец по имени Маралья, перуджиец, который держал копье в руке, и когда враги, намереваясь убить его господина, стали подниматься по лестнице, то помянутый Маралья первого из них ударил копьем в нагрудный панцирь с такой силой, что сбросил его головой вниз по ступеням, и далее он так ловко действовал копьем, что его господин успел отступить назад к слуховому окну и выскочить на крышу дома. Он побежал по крышам, достиг кровли дома Грифоне и хотел спуститься во двор, так как еще не знал, что Грифоне участвует в заговоре, и даже беспокоился о нем и оттого хотел проникнуть к нему сквозь слуховое окно соседнего с его домом Нового Университета. Но потом заподозрил он, как бы не стали враги его тут поджидать, что и было в действительности, ибо они считали вероятным, что он спустится в этот двор. На сей раз умудрил его Господь осторожностью, и пришло ему на ум спуститься в дом одного горожанина. Так он уже было и сделал, но горожанин тот был боязлив и отказался впустить его к себе. Тогда повернул он назад по крышам и спустился в дом, где жили некие студенты; они все тоже перепугались, за исключением одного, по имени Акилле де ла Мандола, который проявил мужество и обещал умереть за него.
И пока происходило все, о чем я сейчас рассказал, направился Грифонетто убивать сына светлейшего Гвидо — мессера Джентиле, протонотария. Застали они его садящимся на коня у лестницы Сант Эрколано; он как раз собирался ехать на шум, и многие удерживали его, умоляя не ездить. И когда он встретил врагов, не будучи еще уверен в их намерениях, приблизился он к ним, и те устремились на него. Он же быстро повернул коня и ускакал, шпоря и хлеща плетью лошадь, которая все норовила остановиться, и угодно было Господу, что выскочил-таки он из города. И так как мессера Джентиле они упустили, то двинулись к дому Ридольфо Бальони, который в своем саду у Порта Сан Пьетро жил; недавно он этот сад завел, и была его калитка рядом с церковью Санта Мария Дельи Анджели; через калитку и скрылся светлейший Ридольфо в церковь Санта Мария Дельи Анджели, переодевшись женщиной, и как был он болен французской болезнью и не мог ходить, то дожидался там, пока приведут ему коня. И когда уже он сел верхом, показались враги, и он дал шпоры коню и от них ускакал. И тогда они отправились умерщвлять сыновей мессера Филиппо да Корнья, но когда дошли до их дома, смутились духом, и представилось им, что надо кончать смертоубийство.
Уже почти вовсе рассвело, и светлейший Джанпаоло очень тревожился тем, что не мог узнать, кто из своих мертв, а кто жив. Он немного подкрепил силы, так как казалось ему, что весь он от жажды горел, затем взял студенческий плащ и закутался в него. Один из студентов вышел на улицу и, увидя, что никого нет, дал знак, откашлявшись. Тогда вышел и светлейший Джанпаоло на улицу и, идя меж двумя студентами, достиг Порта ди Борнья и так покинул город».
Матараццо рассказывает далее пробуждение Перуджии в утро 15 июля, сменившее ночь «Кровавой свадьбы». Неубранные трупы, лужи крови на улицах свидетельствуют о случившемся и собирают толпы любопытных. «Когда было найдено на улице тело Асторре Бальони и тело Симонетто, собравшиеся вокруг них люди и в особенности иностранные студенты сравнивали их с древними римлянами. Настолько черты их были исполнены благородства и величавости, и у Симонетто находили они то выражение отваги и гордости, которое никогда не покидало его при жизни и с которым сама смерть не могла теперь совладать». Убийцы же не встретили ни в ком сочувствия. Апология совершившегося, которую искусный оратор Карло Барчилья счел нужным произнести перед видными гражданами Перуджии в зале Делла Мерканция, была встречена холодно. Среди заговорщиков немедленно начались раздоры. В семье Грифонетто участие его в измене вызвало бурю негодования со стороны женщин.
Его мать Аталанта Бальони и его жена Дзенобия надели траур и бросили его дом, захватив с собой детей. Мужественная Аталанта взяла при этом под свою защиту и детей Джанпаоло Бальони. Упавший духом Грифонетто ожидал возмездия, и ему пришлось очень недолго ждать. Оставшиеся в живых и ускользнувшие от врагов Бальони проявили замечательную энергию. В один день Джанпаоло успел собрать войско и уже 16 июля двинулся на Перуджию. Почти без сопротивления жаждавшие мести Бальони ворвались в городские ворота. Начались поиски виновников злодеяния. Но предоставим опять Матараццо рассказать жалкий конец Грифонетто.
«Уже весь город взялся за оружие, те за эту партию и те за другую, и Грифонетто услышал тревогу, когда он вновь был у матери, чтобы упросить ее, а она вновь не пожелала его слушать, и он расстался с нею очень неохотно, много вздыхая и говоря: больше уж не вернусь я к вам и не раз вам захочется говорить со мной и будет уже нельзя, о мать жестокая к впавшему в отчаяние сыну! И так, с рыданиями и проливая слезы, сел он в полном вооружении на коня и поехал навстречу врагу. Достигнув Порта Сан Пьетро, наткнулся он на спасавшегося Джиролама делла Пенна, и Джироламо уже было устремился на него, приняв его за врага, но он крикнул «Гриффа, Гриффа» — и Джироламо ускакал. И так как благородный Грифонетто уже заметил врагов и не нашел ни Карло Бальони, ни кого-либо другого из своих единомышленников, то повернул коня и направился к площади, где встретил Филиппо ди Браччио с другими людьми, которые не знали, что делать, ибо ни Джироламо, ни Карло не было среди них. Карло уже успел бежать и скрыться за пределами городских стен, а Джироламо делла Пенна послал только своих людей навстречу врагам, чтобы выиграть время и успеть спастись. Светлейший Джанпаоло въезжал тем временем в город как сокол на своем боевом коне и повстречал одного из вражеских людей, ехавшего верхом на кобыле, принадлежавшей светлейшему мессеру Асторре. Он тотчас же узнал лошадь, приблизился к нему и собственным мечом нанес ему такой удар в горло, что почти совсем отделил голову от туловища, и тот умер прежде, чем, свалившись с лошади, достиг земли. Была то первая кровь, пролившаяся у врагов, и сделал то Джанпаоло собственноручно. И уже получили подкрепление враги, и, первого из них уложив, Джанпаоло заметил Джован Франческо да Корнья, и тотчас устремился на него, и вступил с ним в жестокое единоборство, и, долгое время не будучи в состоянии ни свалить, ни поранить его, встал он на стремена, и замахнулся мечом с такой яростью, что, промахнувшись, потерял равновесие и едва не упал вместе с лошадью. Сопровождавшие быстро его подхватили, так что он не упал, и конь его встал опять на ноги, и в это время вышеназванный Джован Франческо успел бежать. Лилась уже кровь предателей, и кто из них являл больше смелости, тот скорее других и погибал. Бились Джанпаоло и его воины с великим рвением, стремясь проникнуть в середину города, относительно которой опасались, что не взять ее силою оружия, а если бы и удалось взять, то боялся Джанпаоло пролить слишком много крови со своей стороны, и оттого употреблял он все усилия, чтобы ворваться туда, и наконец посчастливилось ему, с небольшим количеством конных людей, прорваться у церкви Сант Эрколано сквозь ворота под госпиталем Мизерикордия.
Хотя Карло и Джироламо уже бежали, все же догадался Грифоне, что надо занять те ворота, куда хотел ворваться светлейший Джанпаоло, и когда он направился к тем воротам и приблизился к входу в госпиталь, у мужской палаты как раз столкнулся он со светлейшим Джанпаоло, который уже успел в ворота проникнуть. И когда признал его светлейший Джанпаоло, то бросился на него и приставил меч к горлу его со словами: «Прости тебе Господь, изменник Грифоне, так это ты! Ступай же с Богом, что до меня, то я не стану по-твоему марать руки в крови своего рода, как ты их измарал! И, произнеся такие слова, повернулся к нему спиной светлейший Джанпаоло и не пожелал его прикончить. Но едва отвернулся его милость, принялись тут солдаты наносить юноше раны. И многие утверждают, что это начал мессер Джентиле Бальони, а другие — что сделал то Филиппо Ченча, командир отряда всадников светлейшего Асторре, и последние особенно настаивают и доказывают свою правоту. И столько ранений было нанесено благородному телу юноши, что распростерлись наконец на земле прекрасные его члены. Когда весть о том дошла до дорогой его матери и возлюбленной его супруги, тотчас явились мать и жена, чтобы увидеть его еще живым, и, когда они к нему приблизились, все нападавшие поспешно покинули его, ибо никто не желал быть узнанным матерью его или женой. Те же застали его еще живым, и, рыдая, сказала мать: «Сын мой, вот твоя впавшая в отчаяние мать, которая хотела бы говорить с тобой, но ты уже не можешь, как тогда верно сказал!» Обратил сын взор свой к лицу матери, а она настолько была благоразумной и мудрой, что принялась плача увещевать его, чтобы он простил всех, кто причинил ему смерть, и чтобы сделал рукой знак прощения. Протянул тогда благородный юноша правую руку матери и сжал ее руку и тотчас вслед за тем испустил дух, расставшись навеки с тою, которая благословляла его теперь, а не проклинала, как прежде. Какими горькими слезами залились те крепко любимые им мать и жена, когда увидели уличный камень, омоченный его кровью! Какова была печаль супруги при расставании с нежно любимым супругом — этого я не берусь описать, также и горя матери, которая ради любви к нему оставалась вдовой. Перенесли тело в госпиталь, и так поражена была скорбью безутешная мать, что вместе с невесткой, еще омоченные кровью благородного Грифоне, отправились они на площадь, и не нашлось никого, кто был бы так жесток, что убил бы их, покорно встретивших бы всякую смерть, напротив, от всех было оказано им уважение. Взяли затем тело Грифоне и вынесли на площадь для устрашения врагов. И по Промыслу Божьему, как ровно в двадцать два часа лег в гроб светлейший мессер Асторре, так в тот же час следующих суток и Грифоне лег в гроб».
Горе Аталанты, отчаяние Дзенобии увековечены Рафаэлем в его «Снятии со Креста» галереи Боргезе. Картина эта была заказана Аталантой пять лет спустя после перуджийской трагедии. В фигуре юноши, несущего Тело Спасителя, Рафаэль написал портрет его сына Грифонетто. На нас эта композиция не производит того впечатления, которого, вероятно, искала в ней Аталанта Бальони. Для передачи человеческих страстей, человеческой драмы не был призван полубог искусства, обладавший сердцем холодным, как мраморное сердце вырытых из земли муз и богов. Нет большего контраста между слепыми силами, владевшими жизнью и смертью в стенах темного средневекового города, и светлым разумом классического века, который, в лице юноши Рафаэля, с бесстрастным восхищением глядел на прекрасные героические тела Асторре и Симонетто, не помня о насилии, бросившем их на мостовую, и не видя источаемой ими горячей крови.
ПУТЯМИ ПЬЕРО ДЕЛЛА ФРАНЧЕСКА
1
Лет десять тому назад, в туманное утро марта, я шел по улицам Перуджии, чтобы сесть в ранний дилижанс, поддерживающий сообщение умбрийской столицы с городами и деревнями долины верхнего Тибра. Гостиничный слуга, принесший за мной чемодан, снял фуражку, желая доброго путешествия; кучер взял вожжи в руки, и маленькая каретка, почти заполненная тремя-четырьмя сонными фигурами, медленно заколебалась мимо темных стен. Уж нет давно этого столь мало совершенного умбрийского дилижанса: большие автомобили возят теперь путешественников гораздо удобнее и быстрее в Умбертиде или Тоди. Но жалеть ли о тех четырех часах, истраченных в веками пахнущей провинциальной «почте», о неторопливости сменяющихся сельских картин, видимых сквозь ее дребезжащие стекла, — весенних виноградников, цветущих деревьев в коричневой ограде, бесшумно катящейся желтой реки с встающим над ней молочным утренним паром… Умбертиде лежит на самом берегу Тибра, в том месте, где река круто поворачивает на юг и ее долина заметно сужается. Была ярмарка на приречных песках и лугах этой большой зажиточной деревни; по всем дорогам, ведущим к ней, тянулись, скрипя, повозки, запряженные белыми волами; со всех сторон вели и гнали на мену или продажу этих священных зверей. Повсюду слышалось их мычанье, прерываемое лишь блеянием овец, криком осла, коротким возгласом погонщика или хлопаньем пастушеского бича. Прислушиваясь к утреннему хоралу умбрийской деревни, стекались к незамысловатой траттории коренастые знатоки воловьих достоинств, медлительные, серьезные, в черных, надвинутых на глаза шляпах, с длинными тосканами в зубах и кнутами в руках.
В церкви Умбертиде маленький краснолицый священник кончал свой урок разместившимся на скамьях детям. Довольные неожиданным интермеццо, они весело помогали снимать фарфоровые подсвечники, стеклянные цветы и прочие украшения, собранные деревенским вкусом на алтаре, увенчанном одной из превосходнейших картин Синьорелли. Священник самолично отдернул занавеску, и картина открылась. То был действительно выдающийся Синьорелли хорошей поры. Два старца, взобравшиеся по лестнице, снимали тело Спасителя с креста перед взволнованной группой женщин. На розоватом, бледнеющем к горизонту и зеленом вверху небе Синьорелли вырисовывались драматические кресты разбойников; белое скипевшееся облако проплывало над ними, как парус. Все было полно равновесия в этой искусной композиции и важного изящества в фигурах и лицах, в широких одеждах, написанных золотисто и жарко.
Вместе с детьми и старым священником мы разглядывали узенькие пределлы, окаймлявшие внизу алтарный образ. Несение Креста и Голгофа были изображены в двух правых из них, но в левой художник дал волю обычному своему любопытству к военным эпизодам кватроченто. Отряд всадников, с длинными копьями, знаменами и геральдически разубранными конями, переходил здесь вброд реку, на берегу которой виднелись палатки военного лагеря. Так вспоминал Синьорелли ученый маневр какого-нибудь современного ему gran capitano{177}. Долина верхнего Тибра была излюбленным театром «гуманных» войн Ренессанса, и Ангьяри, прославленное битвой не в силу того кровопролития, которым славятся битвы наших варварских времен, но лишь благодаря связанному с ним воспоминанию о художественном единоборстве Леонардо и Микельанджело, находится невдалеке от Умбертиде, в верховьях исторической латинской реки. Тибрский пейзаж с уходящими одна за другую цепями гор видим мы в фоне предела Синьорелли. Мы видели его вновь, выйдя из церкви, бродя среди шума сельской ярмарки, спускаясь к плещущим водам желтой реки, где грузно залегли шелковисто-белые волы с меланхолическими и влажными глазами, отразившими бледность весеннего утреннего неба, серебро облаков и синеву горных далей.
2
Борго Сан Сеполькро, родина Пьеро делла Франческа, было целью этого весеннего путешествия. Маленький городок, обнесенный со всех сторон сохранившейся крепостной стеной, гостеприимен, тих, приветлив. Статуя великого художника возвышается на площади, свидетельствуя, что не забыта память о нем согражданами. Сам Пьеро, при всех своих многочисленных путешествиях, оставался верен родному городу. Вазари рассказывает о нескольких домах, которые приобрел он здесь к концу своей жизни. Быть может, и не совсем верно предание, по которому стена в доме Колакионни, сохранившая почти до наших дней фрескового Геркулеса Пьеро, слыла уцелевшей частью мастерской художника. Напрасно, впрочем, стали бы мы искать теперь этого Геркулеса в доме сенатора Колакионни: в новейших указателях значится он в бостонском собрании Mrs. Gardner, и, что печальнее всего, испорченным.
Коллекционерское рвение принесло, конечно, немало ущербов искусству, но ничем не лучше его во многих случаях и государственное ученое собирательство. Все эти огромные и великолепные музеи чужих столиц хочется помянуть недобрым словом, когда в скромном соборе Сан Сеполькро видишь пустое место, до сих пор оставшееся после «Крещения» Пьеро. В шестидесятых годах эта дивная картина была куплена за три тысячи лир и вывезена в лондонскую Национальную галерею. И как недостает ее здесь, с волшебностью ее пепельно-серых тел, серебристым воздухом, сурово-нежными ангелами в венках из роз и оливковых листьев и осколком фаянсово-голубого неба в реке! Краски Пьеро, такие единственные, ни с чем не сравнимые краски, можно еще видеть, по счастью, в маленькой пинакотеке Сан Сеполькро, сохранившей в своих стенах некоторые вещи художника, перенесенные сюда из церквей. Сложный полиптих «Мадонна делла Мизерикордия», состоящий из многих отдельных фигур святых, расположенных вокруг центрального изображения, относится несомненно к ранним работам Пьеро. Лишь в самое последнее время художественная критика вступила, кажется, на правильный путь в розысках о происхождении искусства Пьеро делла Франческа. Доменико Венециано, с которым Пьеро в молодости работал в Перуджии и во Флоренции, не был, по-видимому, первым его учителем, но если бы и был, не объяснил бы вполне всех колористических необыкновенностей, отмечающих живопись Пьеро с первых шагов. Кое-кто из историков Сьенского искусства обратил внимание на близость «пепельностей» Пьеро и его угашенно-розовых и серебристо-голубых красок к сходным краскам Доменико ди Бартоло и особенно Сассетты, работавшего одно время в тибрском городке. Позднее один из виднейших мастеров сьенского кватроченто, Маттео ди Джованни, был как раз уроженцем Борго Сан Сеполькро, и в его первых вещах, равно как и в некоторых работах другого сьенца, Бенвенуто ди Джованни, заметно влияние Пьеро. Эта связь великого мастера со Сьеной делает его прежде всего художником «всей Тосканы», ибо надо ли здесь напоминать, что именно Флоренция, с другой стороны, напитала его энтузиазмом архаического и героического искусства в дни, когда свежи еще были росписи Мазаччио в Кармине и когда работали в благородном соревновании Паоло Учелло, Андреа дель Кастаньо и Доменико Венециано.
Сияющему воздуху картин Пьеро не могли его научить, однако, ни сьенцы, ни флорентийцы. После всего, что видено было в Италии, с величайшим восхищением вглядываешься в тайну его «Воскресения», занимающего одну из стен маленькой пинакотеки. Фреска эта торжественна и проста, и перед ней никому не пришлось бы объяснять, что такое монументальное искусство. Христос, бодрствующий за весь мир, и воины, погруженные в тяжелую дрему у пустеющего саркофага, окутаны очарованностью весеннего рассвета. Все светится так тихо и волшебно в этот таинственный час — бледное, серо-голубое небо с белыми облачками, гладкие стволы деревьев и тонкие сети их безлиственных ветвей, пепельная земля и серебристо-розовый плащ Спасителя. И в этом всюду разлитом сиянии — душа искусства Пьеро. Его глубокая и древняя религиозность, более мудрая, более важная и более всеобъемлющая, чем церковная религиозность какого-нибудь Фра Анджелико.
Фреска Пьеро спиритуальна насквозь и в то же время полна энергии формальных борений. Чисто флорентийскому энтузиазму остался предан художник в этих трудных и разнообразных позах уснувших воинов. Кто мог бы так верно найти изгиб спины у солдата в зеленом плаще и красноватом шлеме или с такой силой посадить великолепную римскую голову на мощную шею следующего воина и с такой чуткостью передать напряженность его правого плеча. В четырех этих фигурах флорентийское кватроченто, поглощенное фигурной страстью, нашло одно из высших своих достижений. Но с неизвестной Флоренции впечатлительностью чувствовал Пьеро, кроме того, значение отдельных красок — зеленой, алой, лиловой и золотисто-коричневой, красок одежд — и общую их гармонию, их «сгорание» в жемчужности и серебре рассвета. Дыхание каких-то безмерностей мира, природы, ощущаемой так, как ощущали ее лишь древние, господствует здесь над всем: над формальной темой фигур и даже над темой христианского воскресения.
Пейзаж тибрской долины, который глубоко любил Пьеро, не уставая писать его и в фоне лондонского Крещения, и в фоне Иеронима венецианской Академии, — этот пейзаж видел я воочию, направляясь из Борго Сан Сеполькро в Монтерки. Был нежный и матовый весенний день с облаками, сиявшими от скрытого позади них солнца, с благотворным теплым дождем, перепадавшим время от времени на тосканскую землю. Борго Сан Сеполькро — Тоскана, в этом нельзя сомневаться, встречая свешивающиеся карнизы крыш, группы черных кипарисов, возникающие то здесь, то там впервые, после бедной ими Умбрии, кубические и коричневые зубчатые кастелли на вершинах пологих холмов.
Один из этих кастелли обозначает место селения Монтерки. В стороне от него, в укрытой ложбине расположилось кладбище, где на стене часовни Пьеро делла Франческа написал Богоматерь Рождения. Старик сторож медлил принести ключи, удивленный и как бы даже испуганный редким иностранцем. Пока он совещался со своей старухой, я видел сельские могилы, заросшие весенней травой и дикими голубыми гиацинтами, слушал птиц, гнездившихся в еще безлиственных ветках деревьев. Я видел потом, когда открылась дверь часовни, благоговейный светло-мистический облик Мадонны дель Парто: ее трепетно-неправильное лицо с живыми глазами и опущенными книзу углами губ, ее странно расстегнутое на чреве серебристо-голубое платье, ее ангелов в вишневой и зеленой туниках, которые откидывают симметричным движением балдахин, усеянный увядшими золотыми букетами и сияющий внутри перловым атласом. Я видел в тот изумительный день одно из величайших чудес сельской Италии.
3
За перевалом, делящим воды Тибра и Арно, на склонах Казентинских гор, перед широчайшими горизонтами Вальдикьяны лежит Ареццо. Жившее большой исторической жизнью в ранних веках Возрождения, оно лишено, однако, и тени той во всем подчеркнутой самостоятельности, которой переполнена Сьена. Против Флоренции этот четвертый по значению город Тосканы не боролся с неукротимой энергией, с какой боролась Пиза. Он покорился своей участи давно, без напрасных усилий, без затаенной вражды, и мы тщетно стали бы искать какое-то особое историческое лицо Ареццо, кроме являемого им всюду флорентийского лика.
Всюду напоминают Флоренцию улицы Ареццо, часто, впрочем, неожиданно широкие и прерывающиеся многочисленными площадями. Город обилен воспоминаниями о родившихся в нем великих людях Италии. Не только Петрарка, Аретино и Вазари были уроженцами Ареццо, но и Микельанджело родился здесь поблизости и был вспоен этими долинными просторами, этим чистым воздухом Апеннинских предгорий. Город обилен достопримечательностями, и все же чего-то не хватает ему, и не вызывает он в душе той безотчетной, ни на чем определенном не основывающейся симпатии, какую вызывает Сьена, Витербо или Монтепульчиано.
В музее Ареццо, забыв о многочисленных местных мастерах треченто и даже об интересных вещах редкого и странного Бартоломмео делла Гатта, смотрит приезжий с восторгом на римские сосуды с рельефами из красной глины. Почти исключительно лишь фрагменты дошли до нас от хрупкого искусства, которым славилось Ареццо в античном мире. Могли ли эти ломкие, столь тонко облюбованные создания одного из совершеннейших «малых» искусств быть предметом вывоза? Их не встречаешь в других раскопках Италии, и в самом Ареццо находки их относительно редки. Нервное изящество лучших римских гипсов, чеканная точность лучших греческих монет соединены здесь в этих маленьких глиняных рельефах, отливающих до сих пор красным огнем, некогда закалившим их в мастерской латинского гончара. Ради одного того, чтобы видеть их, никто, кому дорога античность, не должен на пути из Флоренции к Риму миновать Ареццо и обойти его скромный провинциальный музей.
Не этим, однако, более всего знаменито Ареццо. В хоре местной францисканской церкви Пьеро делла Франческа, достигший полной силы и зрелости искусства, написал свое величайшее произведение. Гирляндайо, исполнивший подобный же фресковый цикл во флорентийской Санта Мария Новелла, осуществил его лишь при помощи целого ряда помощников и учеников. Ничто, напротив, не указывает, что фрески Пьеро в Ареццо написаны при участии более чем одного-двух подмастерьев, нигде и ни в чем не заметных. Все главное в них, все сколько-нибудь важное написано рукой самого мастера, работавшего здесь в течение десяти лет, от 1454 до 1464 года. Быть может, замечательнейшие из всех фресковых росписей кватроченто видим мы на двух высоких стенах суровой францисканской церкви в Ареццо. Перед ними следовало бы провести дни, недели, чтобы видеть и помнить каждую из бесчисленных их фигур, написанную мастером, не знающим безразличия, не устающим находить в каждой новое значение формы и краски. При том общем лишь впечатлении, которое удерживает путешественник, фрески Ареццо остаются видением какого-то торжественно-радостного покоя и воздушно-серебряной светлости. Художник избрал темой легенду о святом Кресте, которую писал до него один косноязычный джоттеск, Аньоло Гадди, во флорентийской церкви Санта Кроче. Апокриф провел его воображение через мифические века, от первых сынов человеческих, присутствующих при смерти Адама, к встречам Соломона с царицей Савской, к пророческому сну Константина, к верозаступническим битвам против Максенция и против Хозроя. Христианский миф этот развертывается в ряде не личных каких-нибудь драм, зиждущихся на эмоциях отдельных людей, но в последовательности событий, слагающих судьбы всего человеческого рода, его историю. Не религиозно-эмоционального, но объективно-исторического изобразителя требовала легенда, и лучшего не могла бы она найти, чем эпический и объективнейший Пьеро делла Франческа.
События апокрифа видел он в обстановке чудесной древности и сказочного Востока, среди пейзажей с мощными деревьями, готовыми раскинуть ветви свои над всем миром, среди толп, где мешаются наряды современной ему Италии с фантастическими одеждами чужеземцев. Из флорентийцев только один Мазолино выказывал такую любовь к живописным восточным одеяниям и головным уборам. Что-то от этого наследства Пьеро охотно унаследовали позднее ранние венецианцы цикла Якопо Беллини.
Состояние фресок местами печально: стерта временем почти вся правая половина прекрасной битвы против Максенция. Сильно побледнела расположенная в самом верху на правой стене фреска смерти Адама, которую так трудно рассматривать снизу. Но ее надо разглядеть — надо видеть удивительнейшую, быть может, из всего, что сделано Пьеро, группу вокруг умирающего прародителя, архаическую до таинственного и жуткого в своей буквальности совпадения с греческой архаикой, в конструкции фигур, в их позах, и даже в типах лиц. И ниже на этой правой стене, в общем более удачной, чем левая, надо видеть не только женщин царицы Савской, с их мечтательным взглядом, длинной шеей и полуулыбкой опущенного в углах рта, но и замечательные своей ясностью и жизнью портреты флорентийцев кватроченто, сопутствующих царю Соломону в его библейском свидании. Отлично сохранилась, к счастью, левая часть фрески с коленопреклоненной царицей, с группой ее нежных дам, из которых одна клонит свое лицо к влюбленному юноше, с лошадьми и конюхами в пейзаже воздушных гор и раскидистых деревьев.
Две битвы заканчивают внизу обе стены. Над ними, видимо, более всего потрудился Пьеро делла Франческа. Движение, натиск, страсти борьбы не удались, быть может, художнику, слишком созерцательному и ясному, слишком процессиональному и торжественному. Победу Константина, поражение Хозроя видел он лишь как радость сияющих воздухом красок — белых коней, голубого неба, отражающегося в чудесной зелено-голубой реке, серебристых лат, веронезовых и алых камзолов, копий, предвосхищающих «Las Lanzas»{178} Веласкеса, знамен, рыжего с черным орлом и красного с зеленым драконом. Фигуру за фигурой, краску за краской должны были бы мы изучать в битве Хозроя, где искусство Пьеро достигло последней сложности. Но и войдя, хотя бы однажды, в хор францисканской церкви Ареццо, поймем, конечно, сразу что-то главное в этом искусстве, что-то подобное молодому, полному несказанной силы пророку в широко падающих одеждах, с вьющимся свитком в правой руке и с архаической головой, посаженной на круглящиеся плечи, которого в дымно-сияющих красках написал Пьеро делла Франческа высоко на правой стене.
4
В готическом соборе Ареццо встречаем замечательный фрагмент искусства Пьеро — фреску Магдалины в левом трансепте. Качествами высочайше развитого стиля отмечена эта фигура, по-видимому, одна из последних, какие успел написать Пьеро перед постигшей его к старости слепотой. Вновь нервное лицо с трепетно-живым ртом, высокая шея и величественно-круглящиеся плечи, вновь поза торжественная и покойная, и вместе с этим какая-то новая, очень большая свобода, большая классическая плавность полных воздухом широких складок. В этом новом стоит Пьеро на пороге искусства чинквеченто, и в сильной живописи этого зеленого платья и красной драпировки он предвещает великих венецианцев. Какие-то начала и концы всего итальянского Возрождения необыкновенно сближены здесь.
К искусству Пьеро делла Франческа всякая художественная история относилась всегда с уважением. И тем не менее мало понято было это искусство и недостаточно оценено значение его для Италии. Что-то есть в Пьеро, что делает трудным подход к нему, что исключает возможность обычной характеристики, построенной на интересе психологическом и доступной эмоции. Обычной критической «нескромности» живопись его ставит предел: непроницаемым остается мастер, строго замкнувшийся в своем объективном творчестве. Беренсон почувствовал это, когда заговорил об «имперсональности» искусства Пьеро. «Имперсональность — вот свойство, благодаря которому очаровывает он нас, вот самое выдающееся его качество, и делит его он с двумя художниками: с безымянным ваятелем парфенонских фронтонов, с Веласкецом, писавшим никогда не обнаруживая никаких эмоций». Эпическая стихия, нечто надчеловеческое владело искусством Пьеро, и, чтобы подняться к уровню его воззрений, должны были бы мы обладать той душевной способностью, которой располагало античное сознание, мыслившее где-то между миром богов и людей мир полубогов и героев.
Такое «ничье и всеобщее» по самому своему существу искусство должно было занять очень важное место в общих художественных судьбах Италии. С величайшим удовлетворением видим мы наконец, что автор колоссального труда, подводящего итоги итальянской художественной истории, Адольфо Вентури ставит в центре развития всей итальянской живописи именно живопись Пьеро делла Франческа. Вторая часть его «Живописи кватроченто» построена вокруг распространения искусства Пьеро в средней Италии, и третья часть — вокруг распространения того же искусства в Италии северной. Вентури удалось доказать, что не только Лука Синьорелли, Мелоццо да Форли и Лоренцо да Витербо были учениками Пьеро, но и Перуджино и та группа провинциальных мастеров, из среды которой явился Рафаэль. Отец Рафаэля Джованни Санти недаром прославил Пьеро в своих простодушных виршах.
С другой стороны, живопись Пьеро стала исходным пунктом многих явлений северо-итальянских. Феррара, где много работал художник, сделалась очагом его искусства. Не один Франческа Косса многим обязан ему, но и ряд мастеров, работавших в Модене, в Парме. Мантенья в молодости был под явным его влиянием, и нетрудно было бы установить связь искусства Пьеро делла Франческа с искусством Джованни Беллини. Винченцо Фоппа, родоначальник ломбардской школы, во всей своей деятельности помнит о Пьеро, и, когда в Ломбардии появляется Браманте с живописными традициями ученика Пьеро — Мелоццо, — традиции эти дают отпрыск в виде Брамантино, в виде Гауденцио Феррари, столь близко иногда предвещающего Веронеза.
В искусстве итальянского Возрождения с влиянием Пьеро связано, таким образом, все, что носит в себе начало живописности, построения видимостей из света и краски. В том было как бы противоядие флорентийскому взгляду на вещи, видению мира пластического, рельефного, раскрашенного. Было бы интересно проследить борьбу этих двух воззрений, борьбу, от которой не было свободно искусство самого Пьеро. Флорентийское восприятие победило в конце концов повсюду в Италии, кроме одной Венеции, когда на помощь ему пришла светотень Леонардо. Но то немногое, что осталось от великого ученика Пьеро, Мелоццо да Форли, свидетельствует, как близко был один момент кватроченто к чисто живописным возможностям, достигнутым лишь столетие спустя одними венецианцами.
Поглощенный труднейшими задачами живописи, замкнутый и строгий мастер из Борго Сан Сеполькро, геометр, наблюдатель природы, автор ученого трактата о перспективе, был желанным гостем каждого итальянского города, каждого круга образованных людей, каждого просвещенного двора кватроченто. Ареццо, Перуджия и Флоренция видели его работающим в своих стенах. Он живал при дворе Малатеста в Римини, Монтефельтро в Урбино и д'Эстэ в Ферраре. Нет никаких сомнений, что ему случилось побывать и в Болонье, и в Венеции, и в Риме, особенно где папа Сикст IV заказал ему исполнить росписи в Ватикане, ныне утраченные. Этот великий живописец, великий ученый «monarca alli tempi nostri», как назвал его Лука Пачиоли, был и великим путешественником. Его жизнь делили между собой тихое сельское Борго и пути всей Италии.
5
На путях от долины верхнего Тибра к Урбино, видевшему неоднократно Пьеро делла Франческа гостем радушного Федериго ди Монтефельтро, лежит Губбио, где ничто, впрочем, не напоминает о великолепном художнике, о блистательных судьбах искусств кватроченто. Странный этот город удивляет своей отдельностью, малой связью с соседней Умбрией и дикой суровостью, столь отличной от приветливого Урбино. Есть что-то даже неитальянское в первом впечатлении от Губбио, расположившегося на фоне двух лысых кристаллических гор и делящего его узкого глубокого ущелья. Стремящаяся сквозь город горная речка шумит так, как шумит она где-нибудь на Кавказе, и так же, как там, сверкает безоблачное весеннее небо над голубоватыми скалами, над горизонтальными рядами черных крыш, среди которых встает в лиловатом или розовом дыму одинокое цветущее дерево.
Для искателя живописностей Губбио полно исключительного интереса. Вдоль русла глухо рокочущего Метавра раскинулись целые кварталы заброшенных ренессансных дворцов, обращенных в жилище пролетария, с прорубленными в их стенах окнами, с лоджиями, забранными кирпичом, с гербами и рельефами, закопченными дымом очага. Тропы, окаймленные стенами, увитыми плющом, вьются, подымаясь от реки в верхнюю часть города. Здесь, опираясь на примкнутые к скале готические основания, Палаццо деи Консоли возвышает свой увенчанный зубцами куб и тонкую, как стрела, башню. Древний романский собор, с химерическими символами евангелистов, врезается в самую скалу, и напротив него романтичнейшей руиной раскинут предоставленный природному запустению дворец урбинских герцогов, с дворами, заросшими травой, с великолепными террасами, ныне усаженными прозаическим луком, с залами и кабинетами, где ничто не говорит более о прошлом, кроме герба над уцелевшим камином или дверью и торжественных букв F. E. Duces.
Из владений урбинских герцогов Губбио, с его обширной котловиной виноградников и удобных земель, было самым завидным. О процветании города, о высоте ремесла его не надо напоминать тем, кто при слове Губбио вспоминает майоликовые блюда или аптечные «альбарелло», где глубокая синева так гармонично сочетается с огнисто-рыжей краской, с яблочной зеленью и белой глазурью, вырисовывая профили легендарных дам и аллегорических добродетелей или сцены христианских чудес и античных мифов. Вместе с другими апеннинскими городами — Урбино, Дерутой, Урбанией (Кастель Дуранте), куда ведет это узкое ущелье Скеджии, Губбио остается одним из прославленных в истории итальянского фаянса мест, резиденцией знаменитого мастера Джорджио Андреоли. Ученики Пьеро делла Франческа, анонимы, так своеобразно следовавшие иногда увлечениям большого искусства, но наряду с ними и сам Синьорелли, сам Мелоццо да Форли, работали для прекрасного ремесла, покорившего себе всю область между Фаэнцой и Пезаро.
Губбио не успело, однако, сохранить почти ничего из удивительного своего старого производства. Любители и историки восхищаются первоклассными «Губбио» в музеях далеких европейских столиц, куда попали в конце концов эти чудесные блюда, предназначенные в дар новобрачной, или эти сосуды, хранившие в себе фантастические специи старых аптек. Любителям искусства предоставляет опустошенное Губбио утешиться Мадонной с одетыми в белые платьица ангелами художника Оттавиано Нелли в церкви Санта Мария Нуова. Стоящий между двумя эпохами в искусстве, не принадлежащий вполне ни треченто, ни кватроченто, Оттавиано Нелли сходен тем самым с соседом своим Джентиле да Фабриано. Но в то время как Джентиле усиленно передвигался по всей Италии и не в меру своего дарования участвовал благодаря тому в сложении большого искусства, Нелли, по-видимому, благоразумно сидел на месте. Очень тщательной, очень цветисто-эмалевой по краскам и нарядно-раззолоченной кажется его Мадонна, изобличающая вкус миниатюриста, воображение провинциала, художественную ограниченность типичного умбрийца.
6
Ни одно из произведений Пьеро делла Фраческа не известно так посетителям итальянских музеев, как его портретный «диптих» галереи Уффици. Кто не знает характернейшего профиля с резко изломленным носом и твердым выступом подбородка, каким увековечил Пьеро урбинского герцога Федериго ди Монтефельтро! Кто не помнит его некрасивой и простоватой жены, в нарядной прическе и в платье с парчовыми рукавами, кто не восхищался волшебными пейзажами «е vol d'oiseau»{179}, на фоне которых изображены эти реальнейшие персонажи, и еще более того пейзажами триумфов, написанными на оборотной стороне портретов, — пейзажами, где все сияет светом и полнится воздухом, свивающимся в нежнейшие туманы, которые плывут над Тразименой и делят цепи далеких конических гор.
Герцога Федериго и жену его Баттисту Сфорца Пьеро делла Франческа писал, как человек, особенно близко их видевший и знавший. Лишь этим можно объяснить то исключительное следование реальности, которое обнаруживает, кажется, только здесь художник бесчисленных идеальных фигур. Так, во все века живописец, самый далекий от простой удовлетворенности схожим с натурой портретом, пишет вдруг свою старую мать или старого друга. Нет ничего неправдоподобного в том, что Пьеро делла Франческа и Федериго ди Монтефельтро были друзьями. В истории урбинский герцог не обнаружил черт, которые находились бы в резком противоречии с благородным и возвышенным духом искусства Пьеро. Из всех итальянских дворов второй половины XV века урбинский двор являл картину едва ли не самую привлекательную. Федериго ди Монтефельтро был простым, доступным и заботливым хозяином своего маленького государства. Он умел быть бережливым без скупости и щедрым без расточительности. Профессией его была война, ибо скромные доходы владений не позволяли этому герцогу не иметь никакой профессии. Но он не был ни хищником, ни стяжателем, ни корыстолюбцем и довольствовался теми деньгами, которые платили ему Неаполь, папа или Венеция как одному из лучших кондотьери эпохи. Год войны приносил ему пятьдесят или шестьдесят тысяч дукатов жалованья, и год мира — восемь или десять тысяч дукатов пенсии. И, думается, при всех своих военных удачах и выгодах, при всей незапятнанности своей репутации, как верного однажды данному слову воина, Федериго ди Монтефельтро предпочитал годы мира годам войны.
Он умел наполнять свои досуги, этот гуманный кондотьер, которого видим мы в «Триумфе» Пьеро восседающим на колеснице, влекомой белыми конями, не только увенчанным крылатой Викторией, но и сопутствуемым аллегорическими девами всех добродетелей. И золотую книгу, которую художник дал в руки Баттисте Сфорца, восседающей на другой колеснице, запряженной единорогами, — с каким правом мог бы дать он эту книгу ее супругу, основателю одного из богатейших книгохранилищ Италии! Собиравший вокруг себя латинистов, геометров, поэтов, живописцев и зодчих, Федериго оставался до конца своих дней верным воспитанником знаменитого Витторино да Фельтре. Счастливый во всех телесных упражнениях и посвященный во все упражнения ума, он был одним из тех «совершенных людей», о которых так упрямо мечтало кватроченто. В искусстве он обладал превосходным вкусом, какой изобличает каждая деталь выстроенного им дворца.
Есть что-то бесконечно прекрасное в этом дворце, что сохранилось, несмотря на все его исторические превратности и что до сих пор озаряет золотым отблеском чистейшего Ренессанса приветливое и тихое Урбино, раскинувшееся вокруг по двум крутым склонам. Лучиано да Лаурана, один из удивительнейших архитекторов кватроченто, далматинец, работавший в Мантуе и на адриатическом побережье и встречавшийся там, быть может, с великим Альберти, начал строить его как раз в те замечательные годы, 1465-1466, когда Пьеро писал свой герцогский портретный диптих и когда молодой Мелоццо дельи Амбрози собирал последние свои гроши, чтобы отправиться из родного Форли в Урбино.
Построенный на месте старого Кастелло, расположенный причудливо на гребне холма, пологого в одну сторону и обрывистого в другую, урбинский дворец явился не единым зданием, имеющим единый главный фасад, но сложным комплексом разных уровней, внутренних дворов, зал, кабинетов, лоджий, часовен, переходов и служб. Здесь все выросло органично из той яркой жизни, которой все было здесь переполнено. И мы легко прощаем дворцу Лаураны и Федериго отсутствие единого аспекта ради этого веяния жизни, ради какой-то строгой грации и особенной чистоты пропорций всех естественно сросшихся несимметричностей.
Несмотря на многовековое свое запустение, урбинский дворец до сих пор производит впечатление редкого богатства, изящества, убранственности. В комнатах, где отдыхал от битв мужественный Федериго и где боролся с недугом хрупкий его сын, Гвидубальдо, не осталось ни мебели, ни ковров, ни картин, ни статуй, ни книг. Все пусто и голо здесь, но цела изумительная скульптурная обработка дверей, окон, каминов, сбережены сокровища тонко изваянных пилястр с канделябрами и трофеями, фризов с амурами, гирляндами плодов и гербами, неприкосновенны ни с чем не сравнимые интарсии в кабинете Федериго, где выложенные из кусочков драгоценных дерев книги, музыкальные инструменты, приборы астролога и геометра, доспехи воина существуют, перестав существовать. Весь вкус и дух того времени, все спиритуальное начало той жизни сохранены здесь, и, проходя по ренессансо-улыбающимся каким-нибудь одним каменным завитком, какой-нибудь простейшей пропорцией одного окна, покоям, мы легко можем презреть всякое материальное опустошение.
Из кабинета Федериго мы выходим в лоджию, висящую высоко над городом и над пейзажем сельских окрестностей и обступающих все горизонты гор. Виды Урбино суровы: о продолжительности зим здесь свидетельствуют многочисленные и огромные камины дворца, и долго, долго весной белеет здесь снегами вершина Монте Катрия. Кто видел из окон Урбинского дворца эту вершину, тот должен был вспомнить строки, которыми кончается «Il Cortigiano»{180}. Книга Бальдассаре Кастильоне, такая странная для нашего времени, была пережита ее автором здесь, и в этих комнатах, на этих террасах звучали ее диалоги о благородстве, о чистоте языка, о совершенстве любви, которые давно перестали звучать как бы то ни было для переставшего прислушиваться к подобным вещам человеческого уха.
«…Синьор Гаспаро уже собрался ему отвечать, но герцогиня сказала, что пусть будет судьей им мессер Пьетро Бембо, и на его решение пусть останется спор их: способны ли женщины испытывать любовь божественную так же, как мужчины, или же нет. «Но так как прения ваши, — сказала она, — могут быть продолжительны, то хорошо было бы отложить их до завтра». — «Или, вернее, до нынешнего вечера», — заметил мессер Чезаре Гонзага. «Каким же образом до нынешнего вечера?» — спросила герцогиня. «Таким, — ответил ей мессер Чезаре, — что настал уже день», — и он показал ей свет, который стал пробиваться сквозь щели ставен. Все поднялись тогда на ноги с величайшим изумлением, потому что не казалось им, будто беседа их затянулась долее обычного, но оттого, что начали ее позднее и по причине ее занимательности, забылись они так, что не заметили времени, и не было среди них никого, кого стало бы клонить ко сну, как и случается всегда, если обычный час сна проведен в бодрствовании. Раскрыв таким образом окна в той части дворца, которая глядит на высокую вершину Монте Катрия, они увидели, что на востоке уже занялась прекрасная розовая заря и что исчезли все звезды, кроме сладостной правительницы небес, Венеры, которая царствует в границах дня и ночи и от которой, казалось, веяло дыханием, наполнившим воздух ощутительной свежестью и заставившим вздрогнуть рощи окрестных гор, пробуждая в них хоры утренних птиц. И тогда, все с величайшим почтением откланявшись герцогине, разошлись по своим комнатам без всякого света факелов, ибо уже было достаточно им света родившегося дня…»
Есть нечто рафаэлическое в этих «диспутах» «Il Cortigiano», происходящих на фоне бледных воздушных пространств зари, вливающейся в залы дворца сквозь идеальные в пропорциях окна. Воля великого Федериго создала из глухого горного городка легендарный приют муз, и мы могли бы позабыть о всех иных его заслугах перед историей, памятуя только одно, что созданное им Урбино произвело на свет Рафаэля. Но и не одного Рафаэля — Браманте юношей видел здесь, как Лаурана воздвигал дворец и как Пьеро делла Франческа писал архитектурные пейзажи. Как бы ни мудрствовала критика, этот пронизанный светом вид воображаемой площади, с круглым колонным храмом и многоэтажными палаццо, увенчанными элегантными лоджиями, который висит на стене маленького дворцового музея, — это произведение вернейшего духа и стиля искусства Пьеро делла Франческа. Другой такой же архитектурный пейзаж в Берлинском музее свидетельствует, что Пьеро не один раз занимали этюды пространства, света, воздушности и перспективы. И если бы кто усомнился в архитектурных склонностях великого мастера, тому стоит перейти из герцогского дворца в Дуомо и там, в ризнице, насладиться одним из высочайших его шедевров.
Ради одного этого — «Бичевания Христа», сохраняющегося все на том же месте, для которого оно и было исполнено, следует побывать в Урбино. По жемчужности света, по тонкости краски вещь эту можно сравнить только с лондонским Крещением. Колорит Пьеро лучше в этих станковых вещах, чем даже в его фресках, и в этом глубокое отличие его от флорентийского кватроченто, колористически спасаемого только фреской, только той общностью тона, какой дает просвечивающая сквозь фреску стена.
Композиция «Бичевания» кажется странной на первый взгляд и остается загадочной, несмотря на все объяснения историков. Картина резко разделена на две части: в глубине левой стороны изображено служащее темой событие, представленное с тем крайним бесстрастием и торжественным покоем, какие всегда так характерны для Пьеро. Все содержание сцены здесь передано одним жестом, одной позой бичующего. Никто со времен античных рельефов не понимал в такой степени великий лаконизм позы и жеста. Действующие лица помещены в глубине портика, и в архитектуре этого портика есть удивительное, непередаваемое чувство классических пропорций. Пьеро делла Франческа угадал здесь нечто заветнейшее в античном, что так мечтало угадать или узнать Возрождение.
В правой части картины, совсем на переднем плане и вовсе вне всякой связи с событием, изображенным слева, написаны три персонажа на фоне светлого неба и улица ренессансных дворцов. Существует предположение, что Пьеро делла Франческа написал здесь умершего брата герцога Федериго, — Оддантонио, преданного дурными советниками, подосланными его врагом Малатестой из Римини, и что глядящая прямо на нас фигура и есть портрет Оддантонио, тогда как персонажи, повернутые к нам боком, — «дурные советники». Возможно, что это так и что чье-то воображение пожелало присоединить dramatis personae недавней урбинской трагедии к изображению драмы Страстей. Но едва ли кто объяснит, отчего тот, в ком желают видеть Оддантонио, одет вневременно и внебытно, отчего не покрыта его голова и босы ноги, тогда как соблюдены все требования характерного и реального костюма эпохи в остальных двух фигурах. «Оддантонио» жуток в своей идеальности, в своей безвременности и нездешности. Он снова напоминает нам молодого пророка на фреске в Ареццо своей проникнутостью чем-то самым главным, самым глубоким и сокровенным, что было в искусстве Пьеро делла Франческа. Весь светится он серебром несравненных красок, ступающий твердо на плиты улицы и призрачный вместе с тем, существующий и невероятный, вошедший в наш мир образов и явно отделенный от нас мистической гранью, к которой мы тщетно простирали бы руки.
7
Немногие останавливаются в Пезаро, ища в этом маленьком адриатическом городке впечатлений искусства. Но и те, у кого не хватило бы времени побывать на одной из первых ренессансных вилл, на Villa Imperiale{181}, лежащей в окрестностях города, должны видеть здесь такое архитектурное чудо, как Палаццо Префектуры с его шестью аркадами, пятью окнами и мудрейшей игрой неравных простенков. В таких зданиях, как это, познаются откровения зодческого гения Италии. Кого больше интересует живопись, тот будет вознагражден находкой большого алтарного образа Джамбеллино. Сам образ немного скучен, но как чудесны пределы! Какого романтического и близкого к странным вымыслам Якопа Беллини видим мы здесь Джованни Беллини! Поэтичнейшими пейзажами и mises en scеne великого венецианца может гордиться Пезаро в этих пределах. Римини более прославлено путешественниками, чарующимися легендарными коварствами и злодеяниями Малатесты и легендарной его страстью к «божественной Изотте». Но, войдя в храм, отмеченный этими кощунственными словами, посетитель видит на стене его фреску Пьеро делла Франческа, где коленопреклоненный владетель Римини, юный, прекрасноликий, как сама добродетель, помещен между соименным ему мифическим святым и любимой охотничьей собакой.
Это изображение заклятого врага Урбино Пьеро написал лет за пятнадцать до того, как работал для урбинского герцога. Он был молод тогда и, несомненно, встречался в те годы при дворе Малатесты со строителем «tempio»{182}, с идеальным человеком кватроченто, никак не поддающимся никаким реализациям нашего воображения, несмотря на груду оставленных им литературных свидетельств, — с Леон Баттиста Альберти.
Именно Римини, город унылый несколько и неудачный в чем-то с этой одной длинной улицей и особенно с этой пустынной площадью, на которой так неожиданно белеет мрамор храма, быть может, подсказывает нечто важное в судьбе Леон Баттиста Альберти. Не то руина, не то брошенное едва начатым здание, не то христианская церковь, не то стена театральной декорации, не то творческий порыв гения, не то мысль педанта — таков храм Альберти в Римини. Это первое из великих несовершений Ренессанса, из грандиозных несделанных дел его, и в нем чувствуем мы как бы грозное предостережение. Индивидуальность Леон Баттиста Альберти вобрала в себя все, опустошая источники творчества в прекрасном и обширном мире. То было первым проклятием флорентийского интеллектуализма, последним проклятием которого явился опыт Леонардо да Винчи.
Можно гадать, каким образом из общения с центростремительным Альберти вышел непоколебленным глубочайший объективизм Пьеро делла Франческа. Художник из Борго Сан Сеполькро остался до конца своих дней эпическим человеком, какого ни разу не произвела на свет Флоренция кватроченто. В нем почерпаем мы твердую веру в то, что вне человека и что больше и важнее человека. Такая вера — начало всякого истинного покоя, основа всякой естественной религии.
ИТАЛЬЯНСКОЕ ЛЕТО
ЛЕТОМ В РИМЕ
Иностранцы, как где-то верно заметила Вернон Ли, совершенно напрасно боятся итальянского лета. Тот, кто слишком заботливо выбирает сезоны, назначая для Рима осень и для Тосканы весну, а с приближением лета мечтает о горах Швейцарии, тот не узнает в Италии чего-то, может быть, главного, не ощутит в ней полностью того юга, каким прежде всего остается она для нас, людей севера, — юга не только сладостного нежностью весенних недель или ослепительного солнечностью осенних месяцев, но и грозного раскаленностью июльских дней.
В летний полдень пусты улицы Рима. Мостовая как-будто горит под ногами на Корсо, глядящим закрытыми окнами магазинов, и, видя узенькую полосу тени, лежащую бесполезной каймой вдоль тротуара, вспоминаешь старинную поговорку о приезжих и собаках, которым единственным не сидится дома в этот запретный час. Но как легок вместе с тем и сух жар самых знойных дней итальянского лета! Он обжигает, но не томит, его чувствуешь кожей, не мускулами. Никаких свойств ума и воли он не отнимает у нас и не лишает способности ни думать, ни передвигаться. Он только как-то обостряет все возможности жизни, и если люди юга так тщательно берегутся от него, то это лишь потому, что они знают, с какой чрезмерностью он освобождает, как бы испаряет всякую жизненную энергию, и боятся последующего утомления. Работа в эти часы изнурительна, бодрствующая праздность слишком богата обостренными чувствами и глубокими ощущениями. Житель Рима предпочитает спать, чтобы не растратить своих сил ни ради того, ни ради этого.
Он работает в июльские дни с раннего утра, поднимаясь в часы той изумительной, первозданной ясности, в которой вновь и вновь не устает рождаться летний Рим вместе с всходящим в его безоблачном небе солнцем. Праздности предается он, когда минует наконец еще удерживающее его в конторах и мастерских pomeriggio и когда легкое дуновение ветра возвестит о приближении вечера. Этот ветер, этот легендарный «понентино», о котором с гордостью говорят римляне, если желают отметить преимущества римского лета перед летом других городов, существует ли он в действительности? Я ощущал не раз дыхание его на своем лице в шумном переулке, ведущем от почты к кафе Араньо, среди венецианской многолюдности Кампо Марцо, на пустынной покатости Монте Читорио. Но оно было так слабо, это дыхание, что освежительней и нужнее всякого ветра, которым напоминает о себе Риму каждый вечер Тирренское море, казалась мне эта всеобщая здесь вера в него.
С необыкновенной яркостью вызывает по вечерам эта вера народную жизнь на улицы летнего Рима. Благодетельный и неуловимый «понентино» заставляет Араньо и Фаралья отпускать бесчисленные «граниты» и «кассаты» сменяющим друг друга посетителям. Он наполняет остерии вокруг фонтана Треви или позади Сан Карло аль Корсо истинными наконец ценителями тонких «паст» и янтарных вин Castelli, и в погребке монтефиасконских лоз у Санти Апостоли кривой Антонио и его маленькая дочь играют и поют благодаря ему не для разъехавшихся из Рима датчан и шведов, но для приказчиков соседней лавки, кучеров смежной стоянки и рабочих ближайшей типографии.
На пьяцца Навона, на пьяцца Термини -везде, где шумят большие фонтаны, дыхание «понентино» сзывает рои ловящих водяную пыль полуголых детей. Из кинематографов, бросающих заманчивые полосы света на темные улицы пролетарских кварталов, выбегают девушки с черными как смоль волосами, спешащие с хохотом расстегнуть для вольностей ветра две пуговицы блузы. Искусственные цветы и фестоны зеленой бумаги слегка вздрагивают в палатках, где продают холодный кокосовый напиток, и слегка колеблются освещающие их белые огни. Повсюду до поздней ночи разносит тирренский ветер весьма не мелодические, но столь глубоко национальные stornelli{183} на римском диалекте. Шаги неутомимых гуляк, вдруг начинающих и вдруг обрывающих свой заунывный речитатив или долго сговаривающихся о чем-то в упрямых диалогах, не умолкают до самого рассвета под окном. И как тогда хочется повторить одно из классических lazzi{184} старой комедии и, высунувшись из окна хотя бы и не в белом ночном колпаке, обдать их водой или чем либо худшим!
Дурно спится в летнем Риме. Иностранец, не подчинившийся грозным законам южного полдня и не укрывшийся от него в неподвижности отдыха за плотно задвинутыми жалюзи, расплачивается напряжением нервов, бессонницей. Ночь не приносит ему ни отдыха, ни успокоения, и он начинает всякий свой новый день все более и более утомленным. Город тяготит его, а Рим все же город, и даже большой город, с громыхающими и визжащими на рельсах трамваями, с гудящими автомобилями и извозчиками, оглушительно хлопающими бичом, со всем рокотом приливающей и отливающей в те же часы жизни, со всей принудительностью уличного обихода европейской столицы.
В конце августа, когда сереющей от усталости кажется даже вечная зелень виллы Боргезе, когда желтеет сожженной травой Палатин и окрашивается буро Кампанья вокруг Аппиевой дороги, неотвязной становится мысль о новых горизонтах, о свежести деревни, о тишине маленьких городов. Самый верный Риму путешественник начинает строить тогда планы своих летних странствий. Латинские горы, Альбано и Неми? Но это почти пригород Рима. Лациум, Сабина, пляжи Неттуно, нетронутое временем Витербо с виллою Ланте, таинственное Корнето с древними гробницами? Но все это прекрасно как цель весенних и осенних поездок, отрывающих искателя впечатлений всего лишь на несколько дней от Рима и привязывающих его к Риму лишь еще более прочными нитями. Вспоминается вдруг виденный когда-то на пути к Риму очерк старого, до странности уединенно стоящего на высокой отвесной скале города. В прежние времена взбирались туда по вьющейся бесконечными петлями дороге, теперь от самой станции проведен фуникулер. Это Орвьето, город монастырей, брошенных дворцов, фресок Синьорелли, знаменитого собора, прославленного вина… Первый этап летних странствий назначен.
ОРВЬЕТО
Орвьето встретило нас приветливой и уютной в своей простоте гостиницей, одной из тех, которые входят такой важной долей в радости итальянского путешествия. Какие редкостные золотистые груши украсили там наш поздний обед, и как вкусно казалось водянистое на вид, но пронзительное и ароматное vino nostrano{185}! В открытое окно комнаты был виден следующий за кривизной улицы фасад величавого палаццо, принадлежащего эпохе, которую прежде называли «поздним Ренессансом» и которую рассматривают теперь, с легкой руки Вельфлина, как «раннее барокко». Пусть ученые классифицируют как им заблагорассудится эту торжественную архитектуру: для того, кто прочертил и свой след на плитах улиц Рима, она останется всегда и прежде всего римской архитектурой.
На следующее утро высоко уходил перед нами в ясное небо воздушно-каменный мираж Дуомо, столь же поражавший когда-то воображение путешественников, как и бело-голубые миражи соборов Милана и Сьены. Было время, когда эта «итальянская готика», вся зиждущаяся на неглубоком впечатлении пестрой фасадной декорации, казалась особенным чудом искусства. Собор Орвьето копировали и мерили ученики не только французских и немецких академий, но и наши петербургские академисты, удостоенные заграничной поездки. Итальянцы восстанавливали и дополняли фасад с усердием, зачастую излишним. Opera del Duomo{186} еще долго была пристанищем школьных реставраторов и шаблонных «marmorai»{187}, прежде чем перейти на более скромную и достойную роль маленького музея.
Нынешний путешественник с восторгом глядит на рельефы портала, где сьенские скульпторы треченто изваяли библейскую легенду со всей свежестью исторической итальянской весны, придав желтоватому мрамору текучесть и нежность византийских авориев. С волнением вступает он в просторный неф, спеша направиться к оконечности трансепта, расписанной Синьорелли. Синьорелли… Незапятнаннейшее из имен Возрождения, стройнейший, благороднейший образ итальянского живописца! На одной из фресок видим мы здесь его автопортрет, — высокую пропорциональную фигуру в плаще с широкими рукавами, в художнической круглой шляпе, из-под которой короткие пряди волос свисают на худое и немолодое уже лицо с тонко очерченным носом, умным ртом и ясными, внимательными глазами. Синьорелли полон простого, спокойного, ничем не подчеркнутого достоинства. Монах с откинутым назад капюшоном, с умным и добрым, несколько полным лицом стоит рядом с ним. Это Фра Джованни да Фьезоле, он же Фра Анджелико, отличный и веселый сердцем живописец, каким он был, не святоша и не визионер, каким хотят его видеть иные и каким он никогда не был.
Синьорелли и Фра Анджелико на фреске присутствуют при чудесах антихриста; сцены Апокалипсиса и Страшного Суда окружают их. Единственный из художников Возрождения, Синьорелли бесстрашно взялся за неимоверную тему. Стилисты и «формалисты» художественной критики, с Беренсоном во главе, быть может, правы, когда видят в «Воскресении мертвых» Орвьетского собора обширное поле для ревностных поисков Синьорелли в области нагой формы и движения, в той области, где он почти достиг всего, чего в ней достиг Микельанджело, и не впал ни в одно из Микельанджеловских преувеличений. Они правы, конечно, и нам нетрудно признать чисто формальную страсть, которой предавался художник, рисуя движение обнаженных фигур, преодолевающих тяжесть поглотившей их однажды и разверзшейся ныне земли, или живое разнообразие поз в толпе, взволнованной проповедью антихриста.
И все же это только одна сторона в творчестве великого мастера. Другую, беспощадную сдержанность мощного его темперамента мы угадываем в странности колорита, где столь большую роль играет нейтральная известковость поверхности, сводящая многие композиции к монументальному, лишь частно окрашенном рисунку. Впечатление крайней терпкости распространяют эти стены, с серой землей и слабо розовеющими телами апокалиптических чудес, с резким и колючим даже иногда пятном зеленого, медно-красного или лиловато-голубого цвета. Непримиренные ноты плодотворного хаоса кватроченто, которых мы тщетно стали бы искать среди гармонических бурь Микельанджело, прорываются здесь как звуки длинных архангельских труб, раздирающие пепельное небо Синьорелли, будя живых и мертвых.
В Синьорелли было достаточно скрытой остроты чувствований, чтобы ответить на последнюю остроту Орвьетской темы. Он не потерял хладнокровия перед сюжетом, испытующим последние тайны земли и неба, как потеряли бы его, например, Поллайоло и Боттичелли. Но он и не утопил библейское задание в классической эмфазе, как сделала бы то последующая эпоха. Синьорелли спасала от этого его высокая и человечная интеллектуальность. Не будучи пророком, он был истинным поэтом; не стремясь стать перетолкователем огненнейших страниц Библии, он был достойным читателем их. И Данте находил ли когда-нибудь лучшего, чем он, читателя, спрашиваем мы себя, глядя на плохо, к несчастью, видные вокруг окна сцены «Божественной комедии» — смятенный хоровод грешных душ и перевоз Харона.
Из многих мадонн Синьорелли запоминаются особенно такие, где атрибутом служит большая раскрытая книга, где светел и вдумчив взгляд всегда умных и видящих глаз. Среди женщин Возрождения Синьорелли знал тех, кого мы охотно наименовали бы сестрами, как не назвали бы мы никогда ни красавиц Тициана, ни муз Рафаэля. Известная картина Берлинского музея, таинственный «Пан», возникший из угашенности и сумеречности вечера, блистающей лишь тонким серпом молодого месяца, свидетельствует о неподражаемости и глубине лирических высказываний Синьорелли. Напрасно ломают над ней голову все, кто хотели бы в ней расшифровать иллюстрацию.
От иллюстрации великий мастер здесь дальше, чем Боттичелли даже в своей «Примавере», и еще изолированнее его мечта, его новый миф, рожденный от вечера и тонкого в небе серпа, как рождаются от них мелодии этих классических пастухов в гениальной картине.
Но не читателем только великих книг, отнюдь не замкнувшимся в своей духовности уединенником, был Синьорелли. Долгую жизнь прожил он в разнообразии трудов, впечатлений, встреч, путешествий. По средней Италии, между Арно и Тибром, между Тирреной и Адриатикой, передвигался он чаще и охотнее, чем какой-либо иной живописец. Уроженец Кортоны, работал он и в Ареццо, и в Перуджии, и в Читта ди Кастелло, и в Лорето, и в Урбино, и в Риме. В удаленных от главных путей селениях и монастырях, как Умбертиде, Арчевия, Морра, Монте Оливето, встречаем его алтарные образа или его фрески. Пейзажи суровой Этрурии открываются в них, как фоны евангельских сцен. Мелькают лица больших дорог итальянского кватроченто. Дикие профили, разноцветные камзолы и узкие полосатые штаны ландскнехтов встречаются так часто в «Распятиях» и «Бичелиях» Синьорелли, что кажется, будто художник провел сам многие годы в лагере какого-нибудь Пичиннино или Фортебраччио.
В трансепте Орвьетского собора, в «Деяниях Антихриста» видим мы эти фигуры убийц, наемников, авантюристов, которыми, вместе с великими людьми и гениальными художниками, кульминировала разнообразная энергия итальянского кватроченто в последнее его десятилетие. Синьорелли работал здесь от 1500 года до 1504-го, и нет более яркого свидетельства «апокалиптичности» этого острого момента на рубеже двух эпох, чем его тема и его трактовка темы. Страшный Суд истории приближается к Италии, и было бы странно, если бы ни один из ее чутких живописцев не посвятил своего дарования изображению «Страшного Суда» на стенах одного из ее великих соборов. Роль эта выпала на долю Синьорелли. Проведя долгие, долгие часы перед его фресками, из Орвьетского собора выходишь с тем убеждением, которое выражено в известной английской формуле «the right man in the right place»{188}.
И само Орвьето кажется поистине каким-то «right place»{189} для суровой энергии Синьорелли, для интеллектуальной его чистоты, для трудности его достижений и сдержанной печали замыслов.
Есть что-то орлиное в облике этого благороднейшего живописца, и расположившийся на высокой отвесной скале темный Urbs Vetus{190} был не менее достойным его орлиным гнездом, чем так же высоко и уединенно стоящая родная ему Кортона. В оконечностях улиц, в промежутках домов, со старых стен, окаймляющих город, везде открываются из Орвьето далекие виды на пустынные предгорья южной Этрурии. Долина, уходящая на север к вулканическому пику Монте Амиата, зияет повсюду известковыми обнажениями, лишь изредка усеянными пятнами зелени; там вьется узкая, мутная, желтая Палья. Как напоминает эта известь, прорывающаяся всюду в пейзаже Орвьето сквозь тонкий растительный покров, сероватую стену, проступающую сквозь все краски апокалиптических сцен Синьорелли!
Кажется, будто ночь наступает в Орвьето скорее, чем где бы то ни было. На мгновение оживают сложенные из кубов темно-коричневого туфа дворцы и загораются бесчисленными огнями. Но то горит лишь в их стеклах заходящее солнце. Люди в толстых, несмотря на лето, плащах наполняют погребки, где даже не цифры, но еще более лаконические черные круги указывают числом своим число сольдо, уплачиваемых за литр вина. Необыкновенное множество летучих мышей низко реет над сумеречными улицами. На оконечности города, скрывая угадываемые за ним пространства, мраморный фасад Дуомо излучает белый свет, мешающийся с голубым сиянием августовского вечера.
МОНТЕПУЛЬЧИАНО
В Монтепульчиано, южнейшем из городов Тосканы, произведшем на свет сладкозвучного медицейского поэта Полициано, мы ожидали найти маленькую Флоренцию. Мы нашли здесь изумительный маленький Рим, город малых дворцов лучшей архитектурной поры Ренессанса. Отчеркнутость итальянских городов одного от другого сказалась опять с новой силой: ничто в Монтепульчиано не напоминает соседней Сьены и деятельного ее треченто. Улицы города целиком переносят нас в какой-то избраннейший момент архитектурного мира чинквеченто.
Ни с чем не может быть сравнена прелесть этих малых палаццо, с фасадами в три, четыре, пять окон, хранящих печать гения Виньолы, Перуцци, троих Сан Галло, сложенных из красивейшего травертина, то серебристого, как камень, Канчелларии, то желтоватого с горячей рыжей патиной. Новейшие историки архитектуры оспаривают непосредственное участие Виньолы в приписываемых ему монтепульчианских дворцах, среди которых есть такие шедевры благородства и простоты, как трехоконный palazzo Tarugi на улице Гарибальди или как стоящий напротив palazzo Avignonesi{191}. Неоспоримо зато участие Перуцци здесь в ряде построек, и еще более бесспорны работы Сан Галло, которые если и не были уроженцами Монтепульчиано, то имели к этому тосканскому городу какое-то очень близкое отношение.
Антонио Сан Галло «Vecchio»{192} строил здесь больше всего, и ему принадлежат, кроме нескольких палаццо на улице Гарибальди и на улице Кавур, два нижних этажа палаццо Контуччи, достроенного Перуцци на площади собора, и великолепная церковь Мадонна ди Сан Бьяджио с домом священника. Справедливо считаемая одним из лучших примеров греческого креста, церковь эта являет вообще одну из чистейших гармоний Ренессанса. Она стоит за городом, на отдельной площадке, где уместил Сан Галло и строго прекрасный свой приходский дом с портиком. Здесь чувствуешь себя в месте того безмерного опыта, каким было Высокое Возрождение, и ощущаешь все величие отвлеченности, с каким предавалось оно чисто формальным решениям. О пении линий и пространств Антонио Веккио здесь можно говорить так же, как о математических гимнах, которые слагают в своем движении вечные звезды.
Убеждаешься еще раз, что только в абстракциях архитектурных законов мог адекватно выразить себя не уложившийся ни в живопись, ни в литературу высокопламенный интеллектуализм эпохи.
Но Антонио Сан Галло построил свой идеальный храм все же не в идеальном пространстве. На фоне широко раскинувшегося пейзажа южной Тосканы вырисовывается купол и кампаниле Мадонны ди Сан Бьяджио. Монтепульчиано — один из венчающих холмы итальянских городов, и его холм один из самых высоких. Захватывающий в своей огромности вид открывается из него, отмеченный тремя голубовато-зелеными озерами этой древней вулканической страны — классической Тразименой, озером Киузи и озером, носящим имя самого Монтепульчиано. Глядя из любого окна здесь, видишь то близкий лесистый склон угасших лав Монте Амиаты, то суровую долину Орчии, уходящую в сторону моря, то плодоносную Валь ди Кьяна, замкнутую холмами Кианти. Легкая и прозрачная цепь Казентинских гор сопровождает вдали ход Арно; более дикие и всегда облачные горы Умбрии указывают ложе к Риму стремящегося Тибра. От самых стен города расстилаются по мягким пологостям тосканских предгорий коричневые поля, синеющие виноградники, серебристые оливковые рощи; вьются ленты белых дорог, и черные кипарисы, собравшиеся кружком или вытянувшиеся в линию, отмечают разбросанные повсюду podere{193}. Здесь, на середине пути между Флоренцией и Римом, между Тирреной и Адриатикой, чувствуешь себя более чем где-либо в сердце Италии. На живописнейшей площади Монтепульчиано, перед собором, есть древний источник о двух колонках, несущих архитрав с гербом города. Гриф Монтепульчиано и лев Флоренции, знаменитый Мардзокко, поддерживают щит с надписью «Gloria Tuam»{194}. Другой Мардзокко возвышается на столбе при въезде в город, знаменуя владения Флоренции, подобно тому как лев Сан Марко свидетельствует в Вероне или Брешии о господстве Венеции. Не этими только проконсульскими львятами заявляет о себе Флоренция на крайнем южном пределе своих завоеваний. Войдя в собор Монтепульчиано, видим мы части разъединенного в XVIII веке одного из прекраснейших надгробных монументов флорентийского кватроченто. Донателло и Микелоццо работали над ним в лучшую свою эпоху, и чудом каким-то, тем чудом, какое посещает искусство лишь в его счастливейшие дни, сравнялись флорентийские скульпторы в дивной энергии и свежести рельефов с энергией и свежестью рельефов и статуй архаической Греции.
Флоренция, таким образом, прислала в Монтепульчиано благороднейшие insignia{195} своей власти — не без трудов, впрочем, если буквально принять один из литературных эпизодов гуманизма. Уроженец Монтепульчиано, секретарь папы Мартина V Бартоломео Арагацци заказал великим флорентийским ваятелям этот монумент за двенадцать лет до своей смерти. Огромная стоимость заказа, двадцать пять тысяч скуди, поразила воображение современников. Язвительные гуманисты отнеслись весьма беспощадно к такой жажде посмертной славы, проявленной разбогатевшим папским секретарем. В послании к Поджио Браччиолини Лионардо Бруни рассказывает, как однажды, проезжая в окрестностях Ареццо, он встретил целый поезд запряженных быками подвод, нагруженных мраморными колоннами, плитами, статуями. Он остановился будто бы и спросил у возчиков, куда они направляются. Один из них, измученный возней с тяжелой кладью, отирая пот с лица, воскликнул яростно: «Разразят боги всех поэтов, настоящих, прошлых и будущих». И когда Бруни пожелал узнать, что сделали ему поэты, возчик ответил: «А то, что вот этот поэт, пустая его голова, заказал для себя надгробный памятник, и, чтобы поставить тот памятник, мы тащим весь этот мрамор на гору в Монтепульчиано, и как мы его туда довезем по таким плохим дорогам, того я не знаю». — «Но, — возразил Бруни, — зачем ты называешь поэтом этого тупицу, этого невежду, ни о чем на свете не имевшего никакого понятия, превышавшего других людей разве лишь степенью вздорности своей и тщеславием». — «Про то я не знаю, — отозвался возчик, — и правда, когда он жил, я что-то не слыхивал о таком поэте, но его сограждане теперь выдумали, будто он был поэтом, — да что, оставь он им больше денег, они поклялись бы считать его богом! Во всяком случае, не назовись он поэтом, я, пожалуй, не стал бы бранить всех поэтов вообще». Кончая на том свой воображаемый диалог, Лионардо Бруни разражается длинной филиппикой против бедного Арагацци, называя его «экскрементом в человеческом образе». Ирония вещей, однако, заключается сейчас для нас в том, что если Арагацци так страстно желал бессмертия, то инвективы гуманистов послужили ему не менее, чем резец Донателло и Микелоццо.
Прославленное искусством флорентийских мастеров Монтепульчиано гордится одной собственной своей славой, пожалуй еще более завидной, чем слава быть родиной Полициано. Вино Монтепульчиано считается одним из лучших во всей Италии. Легенда говорит даже, что нашествие галлов Бренна на Рим было вызвано именно их знакомством с монтепульчианским вином. Действительность, являющаяся в виде тех образцов vino nobile{196}, какие можно достать в радушном Альберго Мардзокко, не менее красноречива, чем эта легенда. Вино Монтепульчиано, по авторитетной оценке Дж. А. Симондса, «отличается богатством и благородством, будучи слегка терпким на избалованный вкус, но по качествучистым, мощным, породистым».
Вино это обладает стойкостью, способностью быть выдержанным, приближающей его к винам Франции. Эти свойства особенно важны, конечно, с точки зрения профессионального винодела; для нас, дилетантов, они скорее несколько умаляют ту прелесть исключительности и неподражаемости, которой обладает каждое местное итальянское вино, найденное на его родине и ненаходимое более нигде на свете, кроме его родной почвы.
Как ни высоки по качествам лозы Монтепульчиано, наслаждение, приносимое ими, не выше того, которое дает слегка пенящееся с поверхности Кианти, самое безымянное, самое обыденное, поданное случайно на стол в какой-нибудь траттории Поджибонси или Чертальдо.
Наслаждение бесконечно разнообразными винами Италии заставляет путешественника не менее часто благословлять избранную богами страну, чем обозреваемые им в ней сокровища всех искусств. Можно глубоко пожалеть всякого, кто по тем или другим причинам лишен случая испытать здесь это наслаждение. Оторванность современного путешественника от страны, которой история ему заранее отлично известна по книгам, а картины и пейзажи — по фотографиям и описаниям, вообще велика по сравнению со счастливыми его предшественниками. Чтобы подлинно узнать Италию, он должен преломить с ней вместе ее хлеб и разделить с ней чашу ее вина. Дары ее духа не должны закрыть от него щедрот ее солнца и ее земли. Каждая область, каждый город готовы многое рассказать ему о себе не только теми словами, какие могут быть написаны в книгах, не только немой речью картин и статуй, но и темным природным языком вещей, не созданных рукой человека. Чего-то существеннейшего не поймет он никогда в образе Тосканы или Лациума, если не испробует сока тосканских или латинских лоз, пронизанного всеми искрами божественного огня, упавшего однажды в земли Италии.
Есть шуточная книга представителя нации, которая исторически зарекомендовала себя наиболее падкой до южного вина. Немецкий журналист Барт в своей «Остерия», вышедшей в итальянском переводе с предисловием д'Аннунцио, составил перечень всех винных погребков и харчевен Италии с их специфическими достопримечательностями. Этот винный и кулинарный Бедекер не только веселая, но и глубоко полезная книга. Она направляет путешественника к местам, которые приближают каждого из нас к истинной цели странствий скорее и вернее, чем иной музей или любая библиотека. Что может быть поучительнее, как собственным своим опытом дополнить богатый опыт немецкого пионера, заполнить в его кодексе неизбежные пробелы, внести туда поправки или изменения, совершенные безжалостным временем. Что воскресит нам лучше незабвенные дни в Италии, чем Бартовская «Остерия», перелистываемая зимой на далеком севере и вызывающая столько воспоминаний!
У всякого из нас не должны быть бедны эти воспоминания. Vino nobile Монтепульчиано, вина Кианти, с их мгновенным уколом легчайшей игристости, так счастливо чередуются в благодарной нашей памяти с острым, душистым и бесцветным, как вода Орвьето, с янтарным и сухим Монтефиасконе, с украшенными античной сладостью белыми винами Лациума. Вина Неаполя торжественны в древней гордости вулканических лоз и звучных имен — Везувио, Иския, Капри Бьянко. Вина Сицилии, солнцем напоенная Марсала и сахаристый мускат Сиракуз, уже чужие Италии вина, близки Африке или Испании, как и сам породивший их остров. Но, возвращаясь на север, в Болонью или Феррару, вступаем мы вновь в область подлинного итальянского вина, с его легкостью, подвижностью, веселостью, отдохновенностью, с его свойством не затемнить и не отяжелить ни на йоту и ни на мгновение всех способностей сердца и ума, рождающихся в воздухе Италии. Верона с роскошным своим Вальполичелла должна по справедливости назваться одной из итальянских винных столиц, и если Милан не может похвалиться Vino nostrano{197}, он богат прекрасными винами Пьемонта, то элегантно спокойными, как вина Франции, то кипучими и пенящимися, как вкусное темно-розовое Небиоло. В островной Венеции, после терпеливых розысков в маленьких тратториях, затерянных в лабиринте calli{198} и позабытых самим доктором Бартом, найдем мы, конечно, и превосходное Конельяно, и полное, синевато-багряное Пьяве. И на последней к границе Тироля станции будет сопровождать нас Италия последним глотком ее вина, благородного по качеству и снова особенного на вкус вина Фриули.
ПИЕНЦА
На крохотном разбитом «Фиате», принадлежащем одному из передовых граждан Монтепульчиано, мы совершили поездку в Пиенцу, прерывавшуюся немалым числом внезапных остановок на вьющихся по крутым косогорам дорогах. Во время этих остановок вдыхали мы отрадно-свежий воздух глухой тосканской деревни, разглядывая пустынный пейзаж с редкими фермами, дубовыми рощами и сложными пересекающимися линиями горных кряжей, уходящих на запад. Монте Амиата вырисовывалось перед нами все величественнее по мере того, как мы приближались к Пиенце. «Фиат» наш вскоре зашумел на единственной улице фантастического города и остановился на площади.
Пиенца — совершенная сказка в ее прошлом и в настоящем. Гуманистический папа Пий II, он же Эней Сильвий Пикколомини, родился здесь в селении, носившем название Корсиньяно. Мановением папского жезла, не менее чудодейственным, чем если бы то была магическая палочка, он превратил бедное Корсиньяно в великолепную Пиенцу, всю сразу выстроенную одним из верных последователей великого Альберти, флорентийцем Бернардо Росселино. На маленькой пьяцце стоишь здесь среди зданий, которые кватроченто воздвигнуло с такой же мгновенностью, с какой наше время умеет ставить разве только театральные декорации.
Бернардо Росселино окружил свою пьяццу с четырех сторон всем, что было нужно Энею Сильвию: епископством, собором, палаццо Публико и дворцом Пикколомини. На углу этого последнего поставил он прелестный колодец с архитравом на двух колонках, как в Монтепульчиано. Но Пиенца в общем не похожа на Монтепульчиано, здесь все лет на пятьдесят раньше, все ближе к Флоренции или Сьене, и самый материал построек здесь иной, коричневый, насыщенный золотистостью камень, прерывающийся иногда алым сьенским кирпичом. В архитектуре Бернардо Росселино остается послушным альбертианцем, не избавленным, однако, как все флорентийцы середины XV века, от готических реминисценций. Фасад палаццо Пикколомини, фасад и план Дуомо, спутанные эклектизмом самого Пия, вмешавшегося в постройку, не принадлежат к числу архитектурных чудес. Но прелестны и гармоничны во дворце Пикколомини двор и в особенности лоджия в три этажа, открывающаяся прямо на исполинский треугольник Монте Амиата, залитый к закату солнца изумительной голубизной.
Не какие-либо отдельности дороже всего в Пиенце. Где еще можно найти такое волшебное в своей целости, в своей сохранности видение подлинного кватроченто? С ощущением, похожим на сон, стоишь на этой «воображаемой», несмотря на всю ее реальность, площадке, проходишь по улице, прорезанной несколькими щелями переулков с именами del Baccio, dell' Amore{199}, вступаешь в собор, где нетронутым золотом сияют старые сьенцы, Маттео, Сано, Веккиетта — какой-то особенно интересный на этот раз. Всматриваясь в подробности зданий, видишь, что здесь уцелело все то, что исчезло везде, кроме вымышленного Пием города, чего не найдешь даже в столь милостиво пощаженной временем Сьене, — каждый герб Пикколомини с пятью полулунами, каждая буква коммомеративной надписи, фонари на домах, решетки в окнах, кольца для привязывания лошадей и подставки для факелов в стенах дворцов. Я не знаю, как можно было бы прожить в Пиенце даже несколько дней. Это не город, но тень города, тем более поразительная и жуткая, пожалуй, чем более сохранно в ней все, из чего слагалось некогда его бытие. Не обязывают ли эти по волшебству воздвигнутые и чудом уцелевшие стены к каким-то нестерпимым чувствованиям и неестественным позам, к какому-то выходу из своего я и из своего века всякого, кто решился бы провести среди них месяц, неделю! Не тем ли можно объяснить странное чувство облегчения, которое испытали мы, когда зашумел наш разбитый «Фиат», осторожно пролагая путь от тесной городской площадки к полям и дубовым рощам contado{200}, сквозь вечернюю улицу с зажегшимся над ней огромным фонарем и с пятью или шестью любопытными, обозначившими, как на старой картине, все население неимоверной Пиенцы.
АШЬЯНО
В знойный августовский день слезли мы на станции Ашьяно, чтобы ехать отсюда на лошади в Монте Оливето Маджоре. У нас едва хватило времени пообедать в деревенской гостинице и заглянуть в некоторые церкви Ашьяно ради хранимых ими старых сьенцев. Густой слой пыли устилал улицы городка; возы, запряженные волами, тяжко тащились по ним, скрипя колесами; в раскаленный полдень белело все — розовые стены домов, известковая пыль и видимый сквозь нее диск солнца и самое небо. Когда сторож отворил дверь Колледжиаты, как тускл и бледен показался после этого блеска золотой полиптих Сассетты!
Из старых сьенских мастеров Сассетта оказался новейшим по времени его открытия. Долгое время был он затерян среди других живописцев сьенского кватроченто, и отчетливое его существование началось лишь лет двенадцать тому назад после работы Бернсона «О сьенском художнике францисканской легенды». Но, выйдя из скрывавшей его тени, Сассетта сразу сделался одним из любимцев всех любителей «примитивов». Велика нежность и поэтичность его композиций, прелестен всегда его цвет, сочетающий тускловатое золото и голубовато-пепельные краски. В Оссерванце под Сьеной есть превосходная его вещь, но, пожалуй, еще лучше того — это большая икона в Ашьяно. Ее сюжет — «Рождество Богородицы» — всегда был одним из привлекательнейших иконных сюжетов. Русским иконописцам давал он возможность выказать особую нарядность красок и умозрительных византийцев склонял к подробностям человеческих чувств и человеческих нравов. В итальянце все это соединилось с чисто готической женственностью и лиризмом средневекового певца. Лилейность этих склоненных профилей, золотистость этих светлых волос, нечто от цветка, выросшего во рву замка, и от сонета Петрарки, прозвучавшего под нервюрами сводов,- такова доля Запада в этом создании старой Сьены, стоявшей на грани двух миров.
Сассетта не был, однако, современником Петрарки, заснувшим на столетие и растерянно пробудившимся тогда, когда уже успело взрасти искусство флорентийского кватроченто. Если он был, как и все почти сьенцы, retardataire{201}, то в одном отношении прикосновенен он был и к величайшим новаторствам. В обширном труде Вентури вновь поднят интересный вопрос о происхождении искусства Пьеро делла Франческа, определившего судьбы живописи XV века по всей Италии. Традиция, выводившая Пьеро от неясного Доменико Венециано, отчасти показалась Вентури сомнительной и недоказуемой. Более естественный переход к прекрасному свету и цвету картин Пьеро Вентури заметил у некоторых сьенцев, которые побывали на родине его в Борго Сан Сеполькро или в Перуджии, где работал он в молодости, и были, может быть, его первыми учителями. Эти сьенцы — Доменико ди Бартоло и еще очень пока таинственный Сассетта. Когда смотришь на пепельную светлость и голубизну Ашьянского полиптиха, предположение Вентури кажется правдоподобным. И если тускла и угашена икона сьенского мастера, то это оттого, что время не очень пощадило ее, и еще оттого, что ослепителен сегодняшний день за приоткрытой кожаной завесой деревенской церкви.
Бывают моменты, когда ничто, созданное рукой человека, не может сравниться или стать рядом с могучим явлением сил природы. Мы возвращались из Колледжиаты в сплошном сверкании, объявшем землю и небо. Мы поспешили укрыться от него в прохладной комнате гостиницы, где ждал нас обед. Над дверью, открытой на балкон, свисали тяжелые гроздья винограда — сожженные солнцем ломкие листья и крупные черные, просвечивающие багрянцем ягоды. В первозданной красоте всех этих форм и всех этих красок лозы и ее плодов и листьев была та сила, которая рождает эпос и мифы. Нам оставалось глядеть, преклоняться, вновь глядеть и невольно отводить взор, как если бы глянула нам в лицо улыбка сельских богов.
МОНТЕ ОЛИВЕТО
Мы приближались к великому бенедиктинскому монастырю Монте Оливето. После бесплодных, изъеденных оврагами меловых склонов и осыпей показались группы растительности: сады, рощи. Поднялись старые черные кипарисы, расступились вокруг монастырской дороги сосны. Их мягкие иглы, устилавшие землю, запах хвои, сквозная тень, скрип верхушек и крик иволги напомнили русские монастырские леса. И в самом виде Монте Оливето, в стене его и воротах, в непоказной хозяйственности его построек было нечто извечно монастырское, одинаковое для Востока, для Запада, для России и для Италии. В бурные времена истории было, вероятно, что-то глубоко волновавшее лучшие души в идее монастыря, обители, града Божия, отделенного стеной, и каменной, и нерукотворной, от неправды и суеты человеческих городов.
Миновали ли навсегда эти бурные времена и вместе с ними отошла ли навсегда в прошлое монастырская идея? Было бы неосторожно в том поручиться: напротив, многое указывает, что и этому созданию древнего мира, как всем другим, еще предстоит какой-то новый рассвет. Разве не ощущается подчас в современной жизни некая пустота, некий пробел, не заполненный возможностями, подобными тем, которые когда-то открывал монастырь? Разве не приняла жизненная борьба еще более отталкивающих, чем в древности, форм и разве среди нас нет утомленных ею, изведавших всю горечь ее и познавших всю ее тщету? Едва ли среди философов, поэтов, художников и мечтателей нашего века найдется хотя бы один, который не чувствовал бы своей принадлежности к неназванному пока ордену и не спешил бы при всякой возможности уйти в келью несуществующего пока монастыря.
Очень похоже на истину, что такой орден и такой монастырь осуществятся в грядущих обителях людей искусства и мысли. Новое пустынножительство будет, разумеется, отстоять весьма далеко от подвижничеств фиваиды. Но монастырь и не предполагает непременно героических подвигов и чудес аскетизма… Можно представить себе будущее убежище скорее подобным этому Монте Оливето, с его садами, полями и виноградниками, с его поместительными хранилищами зерна и погребами вин, с его обширными колоннадами солнечных дворов, расписанных фресками, с его прохладной библиотекой, приветливой трапезной и отдельной студией, отдельной спальней для каждого брата. Такой монастырь аристократичен по существу, как аристократично Монте Оливето, принимавшее лишь членов благородных фамилий.
Бернардо Толомеи, принадлежавший к древнейшему роду Сьены, основал Монте Оливето Маджоре в XIV веке. Жизнеописание его повествует о всяческих успехах и достижениях его молодости. Шестнадцати лет он приобрел звание доктора философии и права, как гражданского, так и канонического. Честолюбивый отец выхлопотал для него титул рыцаря Империи, и принятие этого титула молодым Толомеи сопровождалось многодневными и блестящими празднествами на улицах Сьены, где танцы сменялись турнирами и турниры танцами, пока новый рыцарь не опоясался мечом и не надел шпоры в стенах мраморного Дуомо. Этот триумф, как сообщают биографы, несколько вскружил голову будущему святому. Из всех профессий, открытых перед ним, он избрал, впрочем, сперва мирную профессию юриста. Он преподавал право и занимался государственными делами, сделавшись впоследствии вождем одной из политических партий. Жизнеописатель его рассказывает даже, что он желал захватить в свои руки всю власть в республике. Когда ему исполнилось сорок лет, Бернардо Толомеи был внезапно поражен слепотой, скрывшей от него соблазны внешнего мира и открывшей ему радости мира внутреннего. Он обратился с молитвой к Богоматери, прося возвратить ему зрение и давая обет иной жизни. Молитва его была услышана, и Бернардо Толомеи мог снова вступить в переполненную слушателями аудиторию и взойти на кафедру, но после долгого и напряженного молчания он произнес только единственный текст грозной книги: «Суета сует и всяческая суета».
Вскоре после того, сопровождаемый двумя друзьями из благородных фамилий Сьены, он удалился в пустынную местность, где ныне стоит Монте Оливето. Начало обители было положено теми ямами в мягкой скале, которые вырыли собственными руками Бернардо Толомеи и его последователи.
К ним вскоре присоединились другие, и усердным трудом этой кучки людей пустыня была превращена в цветущий оазис. Монастырская усадьба возникла еще до кончины основателя, последовавшей в 1349 году, но в первые годы она не имела, разумеется, того внушительного вида, какой являет сейчас. Как трудолюбивые муравьи, оливетанские монахи год от года и десятилетие от десятилетия умножали, расширяли и украшали свои сооружения. К концу XV века монастырь приобрел тот характер солидного благоустройства и довольства, который, несмотря на нынешнее упразднение и запустение, делает его более похожим на какой-то учено-хозяйственный институт, чем на жилище борющихся с собой отшельников.
Художники разного рода были с ранних пор привлечены к украшению Монте Оливето Маджоре. Недурной живописью расписана зала капитула и рефекторий, а в церкви и в библиотеке знаменитый Фра Джованни да Верона делал восхитительнейшие интарсии. Но не ради этого посещают путешественники секуляризованный монастырь. Большой киостро его содержит один из грандиознейших фресковых циклов Италии, начатый Синьорелли, оконченный Содомой. Случайность соединила здесь, конечно, эти два не имеющих ничего общего друг с другом имени. Синьорелли был приглашен оливетанскими монахами в расцвете славы и таланта, в 1497 году. Привлеченный Апокалипсисом Орвьетского собора, он бросил работу, не окончив ее. Восемь фресок его остались на стенах chiostro grande{202}, изображающие различные эпизоды из жизни св. Бенедикта. Они сильно пострадали от времени и местами от реставраций и все же принадлежат к лучшему, что оставил нам прекрасный мастер. Не связанный здесь темой так, как в Орвьето, Синьорелли дал волю свободным своим впечатлениям жизни, краски, движения. С особенным удовольствием предался он, под предлогом изображения полчищ Тотилы, связанного с легендой о св. Бенедикте, живописанию разноплеменных наемников, составлявших войско какого-нибудь современного ему кондотьера. Чисто по-художнически Синьорелли был упоен краской и жестом военного лагеря кватроченто. Какие головы, какие наряды, какие фантастические и правдивые вместе с тем пейзажи недр Италии! Разноцветность военных одежд особенно пленяла художника, и с явно ощущаемой радостью писал он полосатые камзолы и в яркие лоскутья одетые ноги своих героев, то старых и беспощадно лукавых, то полных грубой и жестокой силы, то любующихся своей молодостью и высокомерной элегантностью. Он никогда вообще не боялся резкостей краски, здесь же в трех сценах Тотилы прямо бьет нас всей этой «варварской пестротой», и, далекие от того, чтобы ей ужаснуться, мы ему рукоплещем.
В другой сцене, иллюстративное содержание которой ничтожно, Синьорелли выказал себя удивительным живописцем натурального. В комнате деревенской гостиницы, с закопченным деревянным потолком и очагом в форме камина, обедают два белых монаха за уставленным яствами столом. Мальчик и две девушки прислуживают им, одна несет блюдо, другая наливает вино. Хозяйка подымается кверху по внутренней лестнице, отдавая приказание третьей служанке, и в открытую дверь, на пороге которой дожидается слуга приезжих, врывается солнце. Встретить такую сцену в творчестве одного из величайших мастеров кватроченто — это ли не подарок! И я не знаю, что в ней милее: живость ли воспоминания о прохладной в летние дни деревенской гостинице, подлинность солнца в открытой двери, движение служанки, наливающей вино и такой верной натуре во всем, в каждой складке своего подоткнутого платья, или, может быть, певучая грация другой женской фигуры, далеко вознесенной над простым жизненным наблюдением и столь же сладостно изгибающейся в угоду античным ритмам, как самые ритмические из фигур Боттичелли.
Содома продолжил и закончил цикл, начатый Синьорелли, и написал на стенах Монте Оливето вообще лучшее из всего, что ему удавалось написать. Кто невзлюбил этого мастера за приторность многих его вещей и за бесстыдный эклектизм каждой из них, пусть воздержится все-таки от окончательного суждения, пока не побывает в оливетанском монастыре. Содома начал работать здесь, когда ему было двадцать восемь лет, и нет ничего более молодого, чем заразительная кипучая веселость и безудержная нарядность этих фресок. Пусть очаровательность женщин, в таком странном для монастыря изобилии являющихся на стенах chiostro grande, y кого-то ловко заимствована, она не менее действительна от того. Пусть никакого содержания, ни спиритуального, ни формального, нет в этих композициях, бессвязные эпизоды их так праздничны, так хороши каким-то блестящим артистическим легкомыслием, что мы должны позабыть перед ними о всех строгостях художественной критики.
Для Содомы блестящим временем были эти первые годы его в сьенской области. Вазари рассказывает, как удивлял он граждан Сьены своим щегольством, своей расточительностью, своими причудами. Он держал в своем доме целый зверинец, в котором Вазари помнит белок, обезьян, пони, барсука, редких кур, индийских голубей и еще множество всяких других зверей и птиц. Помнит он и ученого ворона, который отзывался на стук в дверь голосом хозяина, к удивлению добрых людей и радости мальчишек. Содома был, кроме того, искуснейшим наездником и однажды взял приз в скачке на Кампо ди Сьена, являвшейся прообразом нынешнего «палио». Он носил роскошное платье, парчовые камзолы, и плащи, шитые золотом, и пышные головные уборы, и золотые цепи вокруг шеи, и прочие побрякушки, «приличествующие только шутам и комедиантам». И невзлюбивший Содому Вазари, объясняя странное nom de guerre{203} художника, спешит рассказать о грехах его, далеко не столь простительных, как щегольство и чудачество.
Но Содоме, каким он изобразил себя на фресках Монте Оливето, не простим ли мы всех его прегрешений, даже если то были прегрешения против нравственности. В сцене какого-то маленького чуда видим мы юношу с обольстительным лицом, с разрезом губ и взглядом глаз леонардовских женщин, с изощренной прической, спадающей из-под артистического берета на золотом шитый плащ, со зверьками и птицами, всюду сопровождавшими своего хозяина, по рассказу Вазари. И, глядя на добрых белых монахов, населяющих соседние фрески, — монахов, среди которых пять лет жил и работал художник, потешая и развлекая их так, что оливетанские отцы прозвали его «Mataccio»{204}, — научимся быть снисходительными, как они, и полюбим весь этот эпизод Содомы в живописной эпопее Италии, как любим ее новеллы.
ПАЛИО В СЬЕНЕ
Четырнадцатого августа вечером мы приехали в Сьену. Маленький вокзал в ущелье оказался переполнен приезжими. То были, однако, не иностранцы, но только горожане и крестьяне ближних окрестностей — мирные и многочисленные «фамилии» тихой провинции, с малыми детьми и съестными припасами, загорелые приапические виноградари и черноглазые девушки, смешавшие в своем наряде старину деревни с новизной магазина готовых изделий. Необыкновенное чувствовалось и на улицах города: никогда эти улицы и в этот час не были так оживлены. Никогда с таким трудом не разыскивался ночлег в гостеприимной Сьене. Как радушная хозяйка, она и радовалась своим гостям, и всплескивала руками в комическом отчаянии при виде множества званых, желавших быть избранными. Так, по крайней мере, встречены были мы в маленьком альберго Ла Скала, близ Баптистерия, где нам досталась все же комната с окном на овраг Фонтебранды и обед в третьей или четвертой очереди, поданный сбившейся с ног служанкой с блаженным от общего счастья лицом.
Причиной всех этих необыкновенностей было «Палио» — празднество, перевертывающее вверх дном Сьену дважды в год, 2 июля и 16 августа, празднество, равных которому по единственной в своем роде гармонии впечатлений тщетно мы стали бы искать в Италии и во всей Европе. Историки, как то обычно для них, спорят, не приходя к согласию о происхождении «Палио». В идее это состязание семнадцати кварталов — «contrade», на которые разделяется город. Неясно, впрочем, и историческое происхождение самих «contrade». По мнению одних, то были издревле деления, на которые распадалось выставляемое в минуту опасности городское ополчение. Каждая контрада высылала вооруженный отряд со своим «capitano», знаменем и знаменосцем, и из них составлялось войско республики. Де Навенн, писавший о Палио в своей книге «Entre le Tibre et l'Arno»{205} — одной из лучших французских книг об Италии, — ссылаясь на мнение местного архивиста Лизини, считает военное происхождение contrade легендой. Он указывает, что контрады возникли не в героические и воинственные времена Сьены, но в XV веке, ближе к его концу, и что их породили «любовь к общественным празднествам, которой всегда отличались сьенцы, и желание прийти именно в этом деле на помощь государству и тем обеспечить увеселению особенный блеск».
Хроники Сьены полны свидетельств о публичных играх, как Elmora, имевшая вид шуточной битвы деревянными мечами и камнями и запрещенная в 1291 году после одного особенно печального финала, как Pallonata, начинавшаяся с того, что большой мяч, оспаривавшийся игроками, бросали на площадь с высоты Torre Mangia{206}. С этим чередовались разнообразные гонки и состязания, бега скороходов, скачки на лошадях, на ослах, на быках и буйволах. Около 1500 года Сьена стала увлекаться боем быков, предвосхищая corridas{207} Испании. Но для светлой и ясной духом Италии развлечение показалось слишком жестоким; оно было воспрещено в 1599 году. Его сменили «buffalate»{208}, скачки на буйволах, но и они, после нескольких увечий, прекратились в 1650 году. «Asinate», последовавшие за ними, также удержались недолго. Мнения веков пережила лишь скачка на неоседланных лошадях, составляющая сущность Палио.
Первое время в состязании принимали участие двадцать лошадей, по числу контрад, на которые разделялась Сьена. В конце XVII века число контрад сократилось до семнадцати, каковым остается оно и до нынешнего дня. Но законодательство игр внимательно следило за всеми деталями их: один несчастный случай дал повод найти цифру «семнадцать» слишком большой. Со времени указа 1719 года в скачке на Палио принимают участие лишь десять лошадей, представляющие десять контрад — семь по очереди, три по жребию. Около того же времени было установлено, что Палио разыгрывается дважды в год, 2 июля, в день праздника Visitazione{209}, и 16 августа, в день Богоматери — покровительницы города. Религиозное значение празднества напоминается этой датой, но о нем и вообще нельзя позабыть, потому что самое «Палио», из-за которого состязаются контрады, — скромная хоругвь с изображением Богоматери, приз, лишенный какой бы то ни было ценности, кроме ценности символической. Соревнование контрад из-за святыни в былые дни, сменившееся соревнованием самим по себе в наше скептическое время, охладившее религиозный пыл даже у граждан Civitas Virginis{210}, — таков пафос общественной сьенской игры. «Есть особенности, — говорит де Навенн, — которыми Палио отличается от всех других конских состязаний. Никто не поверил бы, что горячее воодушевление, движущее соперниками, питается здесь вполне бескорыстными мотивами. Победа не только не приносит достигшему ее какой-либо выгоды, но, напротив того, обходится часто ему дороже, чем поражение побежденному. Единственный трофей, который оспаривают соперничающие контрады, и с каким притом увлечением, — это скромная хоругвь, где вышита Мадонна, окруженная эмблемами и лаконическими надписями. Город не награждает победителя ничем другим. На поле состязания нет ни букмекеров, ни тотализатора. Деньги ни в какой степени не являются здесь стимулом успеха».
Если страсть патриотическая движет обитателями сьенских контрад как действующими лицами в дни Палио, то другая старинная страсть, страсть к зрелищам, собирает на улицах Сьены эти радостно-праздные толпы зрителей. Пятнадцатого августа город просыпается с двойным, с тройным населением, переносящим нас числом своим в золотой век республики. Перекрестки улиц и площади, кафе и траттории, церкви и музеи — все кишит сельским людом Тосканы. Все двери общественной Сьены раскрыты настежь в этот торжественный день. С тихим удовлетворением и спокойным любопытством деревенская Сьена оглядывает достопримечательности города и испытывает его удовольствия. Вы всюду встречаете кучки приезжих, руководимые каким-либо бывалым contadino{211}, — в баптистерии перед рельефами Донателло, в Палаццо Публико перед Maestе{212} Симоне Мартини, в пинакотеке, перед иконой Дуччио. В соборе идет торжественная архиепископская служба, сопровождающаяся прекрасной музыкой. Деревянный настил, скрывающий graffitti{213}, снят в честь праздника. Ради одного этого, ради случая видеть целиком, во всем сказочном великолепии, невообразимый пол Дуомо надо быть в Сьене в дни Палио.
Надо быть здесь и для того, чтобы проникнуться глубочайшей симпатией к итальянской народной стихии. Что за изумительная толпа переливается в эти дни по узким улицам города! Что за приветливость и ласковость к чужому, что за достоинство по отношению к себе, что за умение быть на людях и оставаться самим собой, быть во множестве и не терять человеческого лица! В такой толпе немыслима паника, в ней нет ничего стадного, слепого, бестиального, в ней всякий знает свое место и признает место другого, никто не оттеснит, не толкнет вас в ней, и даже в минуты наибольшего возбуждения не слышится в ней грубого слова.
Есть оттого глубокое наслаждение слиться с этой толпой, следовать ее течению, отдаться управляющим ею ритмам. По одному из коротких переулков, стремительно падающих к Кампо ди Сьена, она увлекает вас к месту грядущего действия в час репетиции. Залитый солнцем многоугольник площади имеет совсем необычный вид. Подмостки, на которых рассядутся зрители в час состязания, лепятся по всем фасадам. Балконы дворцов уже открыты и убраны традиционными тканями. Внутренняя часть площади обнесена изгородью, за которой стеснятся завтра десятки тысяч горожан и крестьян, не желающих тратиться на платное место. Немалое число любопытных усеивает и сейчас эту изгородь и эти скамьи в ожидании репетиции. Пустота импровизованного скакового круга, который обегает площадь, разделяя подмостки от внутренней изгороди, говорит о напряженности мгновения. Внезапно крики и говор рождаются в стороне палаццо Публико. Из-за поворота выскакивают десять лошадей с извивающимися на них в странных усилиях всадниками. Они проносятся как вихрь, и звонкий стук копыт по камням быстро тонет в гуле толпы. Мотаясь из стороны в сторону, проскакивает неловкий, далеко отставший от других fantino{214}, сопровождаемый свистом и хохотом. Репетиция кончилась, и народ высыпает на круг, волнуясь, жестикулируя, споря до хрипоты о завтрашних шансах.
Целых три репетиции предшествуют этой prova generale{215}, имеющей место накануне дня состязания или, в сущности, даже четыре, если считать выбор скакунов, с которого начинается устройство Палио. Утром 13 августа несколько десятков лошадей приводят к палаццо Публико, где уже ждут их представители города и контрад, «deputati del Palio»{216}. Здесь происходит тогда предварительное испытание, с помощью которого избираются и отделяются от других десять участников Палио. Очередные контрады тянут жребий; судьба таким образом определяет лошадь, с которой отныне связаны все упования победы и славы. Вечером в тот же день происходит первая репетиция, где более или менее ясны становятся относительные шансы контрад. Лишь две, три из них вырисовываются тогда по большей части как могущие серьезно претендовать на успех. И по большей части вторая и третья репетиции, устраивающиеся утром и вечером 14-го, и даже prova generale не меняют ничего в предсказаниях и предположениях о розыгрыше, как сложились они в день первой репетиции. Трудности скачки по наклонному кольцу площади, с его неправильной формой и резкими поворотами, так велики, что качества лошади играют здесь главную роль при всем искусстве fantino управлять ею и при всей ловкости его действовать «nerbo» — бичом из воловьей жилы, которым имеет он право не только подбодрять свою лошадь, но и бить по чем попало других лошадей и даже их наездников.
Шестнадцатого августа, в ослепительное голубое утро, Сьена пробуждается рано, охваченная праздничной лихорадкой, после ночи, бывшей для многих в самом деле бессонной. Контрады кипят последними приготовлениями. Их семнадцать, этих контрад, — пять или шесть в каждом из трех «terzo»{217}, на которые природа и история разделили город. Сегодня с утра выступят они во всем разнообразии геральдических зверей, девизов, цветных знамен и пестрых одежд несколько театрального Ренессанса. Мы скоро научимся отличать желто-голубые цвета и черного орла «Aquila» от желто-зеленой «Selva», бело-голубую «Onda» от красного с желтым «Montone»{218}, одетую в национальные цвета современной Италии «Оса» от ее традиционного противника белой и черной «Lupa». Вражда и дружба между собой различных контрад есть нечто существующее не со вчерашнего дня. У каждой такой вражды и дружбы есть своя легендарная история, корни которой зачастую теряются в веках. Кто мог бы объяснить преграду многостолетней ненависти, воздвигнутую между «Оса» и «Torre», между «Selva» и «Pantera», между «Nicchio» и «Montone»!{219}
Лишь десять контрад принимают участие в сегодняшнем состязании: «Onda», «Tartuca» и «Chiocciola» от Терцо ди Читта, «Montone», «Licorno» и «Civetta» от Терцо ди Сан Мартино, «Istrice», «Оса», «Lupa» и «Giraffa»{220} от Терцо Камоллиа. Мы живем, кажется, в пределах «Aquila», не участвующей в состязании, и оттого направляемся в церковь контрады «Tartuca», чтобы присутствовать при трогательнейшей утренней церемонии. У каждой контрады есть своя церковь, где хранятся воспоминания и трофеи Палио. Скромная «Tartuca», не столь богатая и славная, как какая-нибудь «Torre», владеющая Палаццо Публико, или «Оса», обитающая в долине св. Катерины, гордится все же своей церковью Сант Ансано, носящей имя первого сьенского святого.
Десятка два участников, десятка три друзей и родственников уже собрались на паперти и в сакристии Сант Ансано. Участники уже облечены в романтические и пестрые наряды, более или менее воспроизводящие наряды Сьены кватроченто. Так называемая comparsa{221}, составляющая представительство контрады и выступающая в процессии, предшествующей состязанию, смыкает свои ряды. Во главе ее становится барабанщик, за ним два alfieri{222}, играющие цветными знаменами, затем capitano в сверкающем шлеме и кирасе, окруженный четырьмя пажами, знаменосец с историческим знаменем контрады и, наконец, fantino на выездной разукрашенной лошади. Всюду цвета «Tartuca» — желтый, синий и красный, всюду персонифицирующая контраду геральдическая ее черепаха. Что касается до главного участника Палио, до призовой лошади, с которой связаны все надежды на торжество, то вот появляется она, дрожащая и фыркающая от волнения, ведомая конюхом, «barbaresco», и после некоторого колебания по ступеням входит в храм. Священник в облачении, встречая ее, читает молитвы и кропит ее водой, и пугливо пятится, озираясь вбок влажным взглядом, лошадь контрады, не оставив, однако, на полу церковки следов своего пребывания, которые были бы сочтены вернейшими ауспициями успеха. «Tartuca», впрочем, не особенно разочарована таким поведением своего скакуна: все репетиции уже засвидетельствовали, что у него нет никаких шансов, и знатоки уверенно говорят, что нынешнее Палио разыграют между собой «Оса» и «Lupa», если только неожиданность не вынесет вперед капризную бело-голубую «Волну» или пылкого, белого с красным «Жирафа».
Молебствие кончилось, и comparsa двигается по улицам. Пусть бедная «Tartuca» не имеет никаких надежд на победу, барабан ее звучит оттого не менее громко и весело в полных эхом старых улицах, и не менее увлечены ее знаменщики традиционной игрой «sbandierata»{223}. Сине-желтые знамена в ловких руках alfieri то описывают прихотливейшие фигуры в воздухе, то высоко взлетают вверх и, перевертываясь, падают, вовремя подхваченные их держателями. Вместе с comporca мы входим на площадь Дуомо. Здесь, в непрестанных «sbandierata» дефилируют контрады одна за другой перед окном архиепископа и перед балконом префекта, яркие, пестрые, неописуемо праздничные в свете августовского солнца на фоне белого с черным Дуомо и темной гудящей толпы горожан и крестьян.
Пока удаляются контрады к Сант Агостино, где формируется традиционный кортеж, зрители Палио спешат позавтракать. На короткое время пустеют улицы и площади города. Состязание приурочено к часу захода солнца, но еще задолго до того начинает наполняться Кампо ди Сьена. Нетерпеливые спешат занять места у самой изгороди. Понемногу населяются платными зрителями скамьи подмостков, идущих вокруг всей площади. Человеческие фигуры появляются на балконах, в окнах дворцов, на крышах, даже на трубах. Середина площади скоро кишит сплошной черной массой людского муравейника. Незабываемое зрелище! Незабываемое впечатление веселости, легкости, достоинства, инстинктивного порядка в стечении этих десятков тысяч итальянских простолюдинов на одну площадь по узким, как щели, прерывающимся иногда лестницами, переулкам!
«Цирк, амфитеатр, ипподром, plaza de Toros{224} — эти различные образы вызывают теперь одновременно Кампо ди Сьена, но еще более неотвратимо уводит оно воображение далеко назад в убранственные эпохи. Теперь это волнующее видение городской площади в средние века, в день религиозной церемонии или народного празднества — причудливое, живописное, цветистое, шумящее и бурлящее жизнью. Повествования старых хронистов, иные редкие миниатюры, иные вышивки серебром и золотом являют нам подобные же зрелища». Всякий, кто видел Кампо ди Сьена в минуты, предшествующие скачке на Палио, повторит вслед за де Навенном это впечатление.
Но уже солнце заходит, раздается первый выстрел сигнальной пушки, «mortaretto», за ним другой, третий. Конные карабинеры проезжают по кругу состязаний, который, впрочем, и без того свободен от любопытных. Играет музыка; глубоким, как голос самой истории, голосом звучит колокол Torre Mangia; десятки тысяч зрителей встречают кортеж, голова которого показывается на углу via del Casato{225}. Трубачи открывают шествие, за ними следует конный знаменосец коммуны, сопровождаемый знаменщиками всех городов и земель, составлявших некогда владения республики. Capitano di Giustizia{226}, окруженный пажами и сбирами, выступает вслед за тем как вечный представитель полиции чинквеченто. Десять comparse, уже виденные нами на Пьяцца дель Дуомо, вытягиваются вновь одна за другой, соперничая яркостью нарядов и ловкостью игры знаменами. Гул одобрения прокатывается по скамьям при виде того искусства, какое выказывают alfieri в традиционных своих sbandierate. Показывается историческое Carroccio{227}, священная колесница Республики, влекомая четырьмя лошадьми, убранная алым бархатом с девизами и гербами. Десятки конных и пеших солдат, одетые как воины Синьорелли, окружают ее, исторический колокол, Martinella, без устали бьется на ее мачте. Среди множества знамен и значков, развевающихся на Carroccio, еле заметно само скромное Палио — приз сегодняшнего состязания. Семь контрад, не принимающих участия в скачке, следуют сзади колесницы, и новые группы исторических фигурантов замыкают шествие вместе с Carroccio упраздненных контрад.
Кортеж обошел всю площадь и распределяется теперь яркими цветными пятнами по скамьям огромной трибуны, воздвигнутой перед Палаццо. Музыка смолкла, наездники контрад спешат переменить парадный наряд на более удобный костюм состязаний. Над головами человеческого муравейника вдруг появляются они в куртках, носящих цвета контрад, и в металлических касках, сидя верхом на неоседланных лошадях и сжимая в руке жесткое «nerbo»{228}. У стен Палаццо традиционный mossiere в цилиндре и белых перчатках соберет сейчас десять соперников между двумя канатами и устроит им старт, от которого так много зависит в исходе скачки. Затаив дыхание, замерев от волнения, вся Сьена, собравшаяся здесь на площади, ждет нового сигнала потешной мортиры. И когда наконец выстрел звучит, точно вздох облегчения вырывается из десятков тысяч грудей и проносится как ветер над Кампо.
Старт удался, кажется, и «mossiere» не придется на этот раз бежать от негодования какой-нибудь обиженной контрады. Но роковой поворот Сан Мартино, где скакуны должны сделать почти прямой угол и где стены из предосторожности увешаны тюфяками, быстро распределяет участников. Безнадежно отстают здесь «Единорог», «Улитка» и бедная наша «Черепаха», в то время как своенравный «Жираф» едва не валится боком на тюфяки поворота. Бело-голубая «Onda» выскальзывает вперед из общей группы, но «Lupa» и «Оса» преследуют ее неотступно, и на втором круге она уступает место не только им, но и отчаянно пробивающейся «Civetta». Гул усиливается, крики поощрения и надежды сливаются в сплошной рев. «Lupa», «Оса», «Civetta» проходят весь третий круг в красивой борьбе, и ездоки их усиленно работают «nerbo». Цветам черно-белой «Волчицы», такой традиционно-сьенской и к тому же родной сестре римской волчицы, я горячо желаю победы и оттого радуюсь вместе с самыми азартными «lupaioli»{229}, когда наш искусный fantino перед самой чертой последним усилием вырывает шею у торжествовавшего уже победу заносчивого «Гуся».
Палио кончено; под долго не смолкающие клики «Lupa», «Lupa» расходится с площади добрый сьенский народ, и хотя всем еще весело, но уже как-то и жалко, что кончился праздник. Спокойно растекается толпа по тратториям, где ждут ее все разновидности pasta asciutta{230} и все сорта тосканского вина. В упоении победы шумят одни «lupaioli», пробираясь в свой квартал. В церкви Сан Рокко водрузят они новое Палио в ряду многих других, которыми гордится особенно удачливая в состязаниях контрада.
Они отслужат там Те Deum{231}, и священник благословит их лошадь и коленопреклоненного прижимающего металлический шлем к груди fantino. И весь вечер, всю ночь будет пировать и веселиться «Lupa» на своей круто убегающей вниз Via Valerozzi{232}, увешанной бумажными фонарями и убранной гирляндами бумажных цветов.
А наутро семнадцатого и квартал счастливой «Волчицы», и вся Сьена проснутся с сознанием будней, снова вступивших в свои права. Как быстро в одну ночь схлынули толпы приезжих! На улицах нет более ни загорелых contadini{233} в черных шляпах, ни расфранченных сельских красавиц, ни деревенских prete{234}; ни патриархальных фамилий из Ашьяно и Монтальчино с застенчивыми синьоринами, выступающими на три шага впереди маменьки, и толстощекими мальчуганами, сосущими леденцы. Какая магическая палочка заставила их исчезнуть с такой быстротой, чтобы поспешить к своим полям и виноградникам, скрипучим колодцам и ленивым буйволам, или к выбеленным стенам и черным шкапам деревенской сакристии, или к уюту провинциальной аптеки и провинциальной булочной, украшающих какую-нибудь неизбежную Via Garibaldi или Via Cavour{235}. Освободившись от них, Сьена принимает обычный свой вид, с обычной неторопливостью возвращаясь к делам своей тихой жизни. Лишь с Кампо доносится стук топоров и молотков — то разбирают подмостки и загородки, чтобы сложить их до будущего Палио. О вчерашнем празднике не вспоминает уже больше никто, и нам как-то странно среди этого наступившего вдруг белого дня будней наткнуться вдруг на camparsa della Lupa, переносившую в собор добытое вчера Палио. Все действующие лица ее были в обычном будничном платье, но цветные знамена как бы невольно еще кружились в руках бывших alfieri{236}, и рыжая лошадь «Волчицы», слегка танцуя, ставила на камни мостовой вызолоченные в знак победы копыта.
ВОЛЬТЕРРА
От Сьены до Поджибонси по железной дороге, от Поджибонси до Колле ди Валь д'Эльса по маленькой веточке и далее в легкой двуколке веттурина по отличному шоссе — таков наш путь к Вольтерре. Дорога от Колле до Вольтерры пустынна, однообразна; все время тянется она по высоким плоскогорьям, внезапно спускаясь иногда в крутые овраги; цепи лысых холмов то впереди, то сзади постоянно скрывают горизонт. На этих высотах совсем свежо, и, так как день выдался облачный, время от времени влачащиеся по скудным полям тучи сеют на нас капельки седого тумана.
Мы незаметно приблизились к выделяющейся высотой своего положения, даже среди других горных итальянских городов, Вольтерре. Эта особенность ее более заметна тому, кто приезжает сюда обычным путем и поднимается по извивам дороги от железнодорожной станции. Гостиница с необыкновенно обширной обеденной залой, в одном углу которой жарко пылал огонь, приняла нас в свои недра. Даже в гостинице все было как-то монументально и сурово здесь и говорило не о лете, не об осени, но о некой вечной горной зиме.
Вольтерра — темный, угрюмый в своей крайней древности город. Он выстроен весь громоздко и тяжело, и как полный контраст ему вспоминается благородное изящество Монтепульчиано. Дикие горные крестьяне в плащах из грубого сукна толпятся на его улицах в дни базаров и праздников. В этих людях нет приветливости и веселости сьенского contadino. В облике их чудится что-то не итальянское, что укрылось от благодетельных переплавлений Ренессанса и сохранило в целости черты сказочно древней расы. Вольтерра — один из этрусских городов, и, даже если бы в нем не было замечательного музея древностей и превосходно сохранившихся стен, он по самому духу своему оставался бы одним из явственнейших свидетельств об этой загадочной нации.
Вольтерра полна, кроме того, ощущений глубочайшего средневековья Италии. Ее Палаццо деи Приори, ее Пьяцца Маджоре, ее сохранившиеся в большом количестве башни, ее уцелевшие во множестве зубцы на дворцах и бойницы в стенах являют редкое по живописности зрелище. Все то, что утрачено в исчезнувших кварталах старой Флоренции, путешественник найдет здесь, и не Сьену, но именно Флоренцию или Пизу и Пистойю заставляет чаще всего вспомнить этот город, глядящий в горные туманы, которые разрываются иногда, открывая вдали полосу моря и странные силуэты островов Горгоны, Капрайи и Эльбы.
Но справиться с первобытной тяжестью и дикостью Вольтерры, набросить на улицы ее и жилища легкий покров своей убранственности, осветить их улыбкой искусств не в силах была даже Флоренция, слишком поздно, лишь в дни Лоренцо Маньифико окончательно покорившая этот дальний угол Тосканы. Вольтерра не богата искусством: две вещи Синьорелли, не из удачных, хотя и хорошей поры, рафаэлевский портрет в палаццо Ингирами — таковы главные ее художественные достопримечательности. «Presepio»{237} с замечательными пределами мало известного сьенца Бенвенуто ди Джованни в Палаццо деи Приори заставляет вспоминать одну из искреннейших страниц «Sensations d'Italie»{238} Поля Бурже. Кажется, этому ведомому немногим мастеру отдал Бурже какие-то лучшие минуты своей молодости. И не «Presepio» его, но Благовещению.
Надо выйти за городские ворота «Porta a Selci», спуститься в овраг и вновь подняться мимо С. Ладзаро, чтобы попасть в уединенный монастырь Сан Джироламо, хранящий Благовещение Бенвенуто ди Джованни. Странные люди всех возрастов и состояний, под присмотром двух сторожей, вооруженных револьверами, чинили никому не нужную дорогу в окрестностях заброшенного монастыря. Размышления о неестественности тех групп, которыми расположились они, прервав на минуту свою более похожую на игру работу, и о какой-то особой возбужденности их обращенных на нас взглядов пришли нам, к счастью, в голову, когда мы уже вступили в церковь. Работники самых глухих дорог Вольтерры — то были пациенты приюта для умалишенных, расположившегося в давно упраздненном монастыре Сан Джироламо. Эта встреча среди щемящего сердца унылостью пейзажа горной Этрурии вызвала на миг жуткое чувство. После такой встречи мог бы написать Эдгар По своего «Dr. Таrr and Professor Fether»{239}.
Но Бенвенутто ди Джованни быстро заставляет забыть даже об ужаснейшем из человеческих несчастий. Благовещение его — истинный перл сьенского кватроченто. Неслыханной нежностью и грацией исполнено оно; весь изысканный колоризм сьенской иконы сказался здесь в лазурности Богоматери, в сиреневости архангела и в бледной алости святой Катерины, сочетающейся с бледным золотом. Это то, чего можно было бы ждать у колористически тонкого Сассетты, но это еще лучше Сассетты. Невольно перебираешь в уме другие вещи Бенвенуто ди Джованни и жалеешь, что недостаточно видел в Сьене и в ее окрестностях этого мало выясненного художника. Вспоминаешь, как болезненно остры по цвету казались его фрески в монастыре Сант Эудженио, как романтичны пределы, разбросанные по разным собраниям. И вновь благодарно изумляешься артистической неисчерпаемости Италии, щедрости, не знающей границ, с какой вознаграждает она всякого искателя и энтузиаста, — всякого, кто странствует в летние дни по ее знаменитым и неведомым городам, по ее большим и малым дорогам.