Образы Италии — страница 11 из 16

Летом в Риме

Иностранцы, как где-то верно заметила Вернон Ли, совершенно напрасно боятся итальянского лета. Тот, кто слишком заботливо выбирает сезоны, назначая для Рима осень и для Тосканы весну, а с приближением лета мечтает о горах Швейцарии, тот не узнает в Италии чего-то, может быть, главного, не ощутит в ней полностью того юга, каким прежде всего остается она для нас, людей севера, – юга не только сладостного нежностью весенних недель или ослепительного солнечностью осенних месяцев, но и грозного раскаленностью июльских дней.

В летний полдень пусты улицы Рима. Мостовая как будто горит под ногами на Корсо, глядящем закрытыми окнами магазинов, и, видя узенькую полосу тени, лежащую бесполезной каймой вдоль тротуара, вспоминаешь старинную поговорку о приезжих и собаках, которым единственным не сидится дома в этот запретный час. Но как легок вместе с тем и сух жар самых знойных дней итальянского лета! Он обжигает, но не томит, его чувствуешь кожей, не мускулами. Никаких свойств ума и воли он не отнимает у нас и не лишает способности ни думать, ни передвигаться. Он только как-то обостряет все возможности жизни, и если люди юга так тщательно берегутся от него, то это лишь потому, что они знают, с какой чрезмерностью он освобождает, как бы испаряет всякую жизненную энергию, и боятся последующего утомления. Работа в эти часы изнурительна, бодрствующая праздность слишком богата обостренными чувствами и глубокими ощущениями. Житель Рима предпочитает спать, чтобы не растратить своих сил ни ради того, ни ради этого.

Он работает в июльские дни с раннего утра, поднимаясь в часы той изумительной первозданной ясности, в которой вновь и вновь не устает рождаться летний Рим вместе с всходящим в его безоблачном небе солнцем. Праздности предается он, когда минует наконец еще удерживающее его в конторах и мастерских pomeriggio и когда легкое дуновение ветра возвестит о приближении вечера. Этот ветер, этот легендарный «понентино», о котором с гордостью говорят римляне, если желают отметить преимущества римского лета перед летом других городов, существует ли он в действительности? Я ощущал не раз дыхание его на своем лице в шумном переулке, ведущем от почты к кафе Араньо, среди венецианской многолюдности Кампо Марцо, на пустынной покатости Монте Читорио. Но оно было так слабо, это дыхание, что освежительней и нужнее всякого ветра, которым напоминает о себе Риму каждый вечер Тирренское море, казалась мне эта всеобщая здесь вера в него.

С необыкновенной яркостью вызывает по вечерам эта вера народную жизнь на улицы летнего Рима. Благодетельный и неуловимый «понентино» заставляет Араньо и Фаралья отпускать бесчисленные «граниты» и «кассаты» сменяющим друг друга посетителям. Он наполняет остерии вокруг фонтана Треви или позади Сан-Карло аль Корсо истинными наконец ценителями тонких «паст» и янтарных вин Castelli, и в погребке монтефиасконских лоз у Санти-Апостоли кривой Антонио и его маленькая дочь играют и поют благодаря ему не для разъехавшихся из Рима датчан и шведов, но для приказчиков соседней лавки, кучеров смежной стоянки и рабочих ближайшей типографии.

На пьяцца Навона, на пьяцца Термини – везде, где шумят большие фонтаны, дыхание «понентино» сзывает рои ловящих водяную пыль полуголых детей. Из кинематографов, бросающих заманчивые полосы света на темные улицы пролетарских кварталов, выбегают девушки с черными как смоль волосами, спешащие с хохотом расстегнуть для вольностей ветра две пуговицы блузы. Искусственные цветы и фестоны зеленой бумаги слегка вздрагивают в палатках, где продают холодный кокосовый напиток, и слегка колеблются освещающие их белые огни. Повсюду до поздней ночи разносит тирренский ветер весьма не мелодические, но столь глубоко национальные stornelli[183] на римском диалекте. Шаги неутомимых гуляк, вдруг начинающих и вдруг обрывающих свой заунывный речитатив или долго сговаривающихся о чем-то в упрямых диалогах, не умолкают до самого рассвета под окном. И как тогда хочется повторить одно из классических lazzi[184] старой комедии и, высунувшись из окна хотя бы и не в белом ночном колпаке, обдать их водой или чем-либо худшим!

Дурно спится в летнем Риме. Иностранец, не подчинившийся грозным законам южного полдня и не укрывшийся от него в неподвижности отдыха за плотно задвинутыми жалюзи, расплачивается напряжением нервов, бессонницей. Ночь не приносит ему ни отдыха, ни успокоения, и он начинает всякий свой новый день все более и более утомленным. Город тяготит его, а Рим все же город, и даже большой город, с громыхающими и визжащими на рельсах трамваями, с гудящими автомобилями и извозчиками, оглушительно хлопающими бичом, со всем рокотом приливающей и отливающей в те же часы жизни, со всей принудительностью уличного обихода европейской столицы.

В конце августа, когда сереющей от усталости кажется даже вечная зелень виллы Боргезе, когда желтеет сожженной травой Палатин и окрашивается буро Кампанья вокруг Аппиевой дороги, неотвязной становится мысль о новых горизонтах, о свежести деревни, о тишине маленьких городов. Самый верный Риму путешественник начинает строить тогда планы своих летних странствий. Латинские горы, Альбано и Неми? Но это почти пригород Рима. Лациум, Сабина, пляжи Неттуно, нетронутое временем Витербо с виллой Ланте, таинственное Корнето с древними гробницами? Но все это прекрасно как цель весенних и осенних поездок, отрывающих искателя впечатлений всего лишь на несколько дней от Рима и привязывающих его к Риму лишь еще более прочными нитями. Вспоминается вдруг виденный когда-то на пути к Риму очерк старого, до странности уединенно стоящего на высокой отвесной скале города. В прежние времена взбирались туда по вьющейся бесконечными петлями дороге, теперь от самой станции проведен фуникулер. Это Орвьето, город монастырей, брошенных дворцов, фресок Синьорелли, знаменитого собора, прославленного вина… Первый этап летних странствий назначен.

Орвьето

Орвьето встретило нас приветливой и уютной в своей простоте гостиницей, одной из тех, которые входят такой важной долей в радости итальянского путешествия. Какие редкостные золотистые груши украсили там наш поздний обед, и как вкусно казалось водянистое на вид, но пронзительное и ароматное vino nostrano[185]! В открытое окно комнаты был виден следующий за кривизной улицы фасад величавого палаццо, принадлежащего эпохе, которую прежде называли «поздним Ренессансом» и которую рассматривают теперь, с легкой руки Вельфлина, как «раннее барокко». Пусть ученые классифицируют как им заблагорассудится эту торжественную архитектуру: для того, кто прочертил и свой след на плитах улиц Рима, она останется всегда и прежде всего римской архитектурой.

На следующее утро высоко уходил перед нами в ясное небо воздушно-каменный мираж Дуомо, столь же поражавший когда-то воображение путешественников, как и бело-голубые миражи соборов Милана и Сьены. Было время, когда эта «итальянская готика», вся зиждущаяся на неглубоком впечатлении пестрой фасадной декорации, казалась особенным чудом искусства. Собор Орвьето копировали и мерили ученики не только французских и немецких академий, но и наши петербургские академисты, удостоенные заграничной поездки. Итальянцы восстанавливали и дополняли фасад с усердием, зачастую излишним. Opera del Duomo[186] еще долго была пристанищем школьных реставраторов и шаблонных «marmorai»[187], прежде чем перейти на более скромную и достойную роль маленького музея.

Нынешний путешественник с восторгом глядит на рельефы портала, где сьенские скульпторы треченто изваяли библейскую легенду со всей свежестью исторической итальянской весны, придав желтоватому мрамору текучесть и нежность византийских авориев. С волнением вступает он в просторный неф, спеша направиться к оконечности трансепта, расписанной Синьорелли.

Синьорелли… Незапятнаннейшее из имен Возрождения, стройнейший, благороднейший образ итальянского живописца! На одной из фресок видим мы здесь его автопортрет – высокую пропорциональную фигуру в плаще с широкими рукавами, в художнической круглой шляпе, из-под которой короткие пряди волос свисают на худое и немолодое уже лицо с тонко очерченным носом, умным ртом и ясными, внимательными глазами. Синьорелли полон простого, спокойного, ничем не подчеркнутого достоинства. Монах с откинутым назад капюшоном, с умным и добрым, несколько полным лицом стоит рядом с ним. Это Фра Джованни да Фьезоле, он же Фра Анджелико, отличный и веселый сердцем живописец, каким он был, не святоша и не визионер, каким хотят его видеть иные и каким он никогда не был.

Синьорелли и Фра Анджелико на фреске присутствуют при чудесах Антихриста; сцены Апокалипсиса и Страшного суда окружают их. Единственный из художников Возрождения, Синьорелли бесстрашно взялся за неимоверную тему. Стилисты и «формалисты» художественной критики, с Беренсоном во главе, быть может, правы, когда видят в «Воскресении мертвых» Орвьетского собора обширное поле для ревностных поисков Синьорелли в области нагой формы и движения, в той области, где он почти достиг всего, чего в ней достиг Микеланджело, и не впал ни в одно из микеланджеловских преувеличений. Они правы, конечно, и нам нетрудно признать чисто формальную страсть, которой предавался художник, рисуя движение обнаженных фигур, преодолевающих тяжесть поглотившей их однажды и разверзшейся ныне земли, или живое разнообразие поз в толпе, взволнованной проповедью Антихриста.

И все же это только одна сторона в творчестве великого мастера. Другую, беспощадную сдержанность мощного его темперамента мы угадываем в странности колорита, где столь большую роль играет нейтральная известковость поверхности, сводящая многие композиции к монументальному, лишь частно окрашенному рисунку. Впечатление крайней терпкости распространяют эти стены, с серой землей и слабо розовеющими телами апокалиптических чудес, с резким и колючим даже иногда пятном зеленого, медно-красного или лиловато-голубого цвета. Непримиренные ноты плодотворного хаоса кватроченто, которых мы тщетно стали бы искать среди гармонических бурь Микеланджело, прорываются здесь как звуки длинных архангельских труб, раздирающие пепельное небо Синьорелли, будя живых и мертвых.

В Синьорелли было достаточно скрытой остроты чувствований, чтобы ответить на последнюю остроту орвьетской темы. Он не потерял хладнокровия перед сюжетом, испытующим последние тайны земли и неба, как потеряли бы его, например, Поллайоло и Боттичелли. Но он и не утопил библейское задание в классической эмфазе, как сделала бы то последующая эпоха. Синьорелли спасала от этого его высокая и человечная интеллектуальность. Не будучи пророком, он был истинным поэтом; не стремясь стать перетолкователем огненнейших страниц Библии, он был достойным читателем их. И Данте находил ли когда-нибудь лучшего, чем он, читателя, спрашиваем мы себя, глядя на плохо, к несчастью, видные вокруг окна сцены «Божественной комедии» – смятенный хоровод грешных душ и перевоз Харона.

Из многих мадонн Синьорелли запоминаются особенно такие, где атрибутом служит большая раскрытая книга, где светел и вдумчив взгляд всегда умных и видящих глаз. Среди женщин Возрождения Синьорелли знал тех, кого мы охотно наименовали бы сестрами, как не назвали бы мы никогда ни красавиц Тициана, ни муз Рафаэля. Известная картина Берлинского музея, таинственный «Пан», возникший из угашенности и сумеречности вечера, блистающей лишь тонким серпом молодого месяца, свидетельствует о неподражаемости и глубине лирических высказываний Синьорелли. Напрасно ломают над ней голову все, кто хотели бы в ней расшифровать иллюстрацию.

От иллюстрации великий мастер здесь дальше, чем Боттичелли даже в своей «Примавере», и еще изолированнее его мечта, его новый миф, рожденный от вечера и тонкого в небе серпа, как рождаются от них мелодии этих классических пастухов в гениальной картине.

Но не читателем только великих книг, отнюдь не замкнувшимся в своей духовности уединенником, был Синьорелли. Долгую жизнь прожил он в разнообразии трудов, впечатлений, встреч, путешествий. По Средней Италии, между Арно и Тибром, между Тирреной и Адриатикой, передвигался он чаще и охотнее, чем какой-либо иной живописец. Уроженец Кортоны, работал он и в Ареццо, и в Перуджии, и в Читта ди Кастелло, и в Лорето, и в Урбино, и в Риме. В удаленных от главных путей селениях и монастырях, как Умбертиде, Арчевия, Морра, Монте Оливето, встречаем его алтарные образа или его фрески. Пейзажи суровой Этрурии открываются в них, как фоны евангельских сцен. Мелькают лица больших дорог итальянского кватроченто. Дикие профили, разноцветные камзолы и узкие полосатые штаны ландскнехтов встречаются так часто в «Распятиях» и «Бичелиях» Синьорелли, что кажется, будто художник провел сам многие годы в лагере какого-нибудь Пичиннино или Фортебраччио.

В трансепте Орвьетского собора, в «Деяниях Антихриста» видим мы эти фигуры убийц, наемников, авантюристов, которыми, вместе с великими людьми и гениальными художниками, кульминировала разнообразная энергия итальянского кватроченто в последнее его десятилетие. Синьорелли работал здесь от 1500 до 1504 года, и нет более яркого свидетельства «апокалиптичности» этого острого момента на рубеже двух эпох, чем его тема и его трактовка темы. Страшный суд истории приближается к Италии, и было бы странно, если бы ни один из ее чутких живописцев не посвятил своего дарования изображению «Страшного суда» на стенах одного из ее великих соборов. Роль эта выпала на долю Синьорелли. Проведя долгие, долгие часы перед его фресками, из Орвьетского собора выходишь с тем убеждением, которое выражено в известной английской формуле «the right man in the right place»[188].

И само Орвьето кажется поистине каким-то «right place»[189] для суровой энергии Синьорелли, для интеллектуальной его чистоты, для трудности его достижений и сдержанной печали замыслов.

Есть что-то орлиное в облике этого благороднейшего живописца, и расположившийся на высокой отвесной скале темный Urbs Vetus[190] был не менее достойным его орлиным гнездом, чем так же высоко и уединенно стоящая родная ему Кортона. В оконечностях улиц, в промежутках домов, со старых стен, окаймляющих город, везде открываются из Орвьето далекие виды на пустынные предгорья Южной Этрурии. Долина, уходящая на север к вулканическому пику Монте Амиата, зияет повсюду известковыми обнажениями, лишь изредка усеянными пятнами зелени; там вьется узкая, мутная, желтая Палья. Как напоминает эта известь, прорывающаяся всюду в пейзаже Орвьето сквозь тонкий растительный покров, сероватую стену, проступающую сквозь все краски апокалиптических сцен Синьорелли!

Кажется, будто ночь наступает в Орвьето скорее, чем где бы то ни было. На мгновение оживают сложенные из кубов темно-коричневого туфа дворцы и загораются бесчисленными огнями. Но то горит лишь в их стеклах заходящее солнце. Люди в толстых, несмотря на лето, плащах наполняют погребки, где даже не цифры, но еще более лаконические черные круги указывают числом своим число сольдо, уплачиваемых за литр вина. Необыкновенное множество летучих мышей низко реет над сумеречными улицами. На оконечности города, скрывая угадываемые за ним пространства, мраморный фасад Дуомо излучает белый свет, мешающийся с голубым сиянием августовского вечера.

Монтепульчиано

В Монтепульчиано, южнейшем из городов Тосканы, произведшем на свет сладкозвучного медицейского поэта Полициано, мы ожидали найти маленькую Флоренцию. Мы нашли здесь изумительный маленький Рим, город малых дворцов лучшей архитектурной поры Ренессанса. Отчеркнутость итальянских городов одного от другого сказалась опять с новой силой: ничто в Монтепульчиано не напоминает соседней Сьены и деятельного ее треченто. Улицы города целиком переносят нас в какой-то избраннейший момент архитектурного мира чинквеченто.

Ни с чем не может быть сравнена прелесть этих малых палаццо, с фасадами в три, четыре, пять окон, хранящих печать гения Виньолы, Перуцци, троих Сан-Галло, сложенных из красивейшего травертина, то серебристого, как камень, Канчелларии, то желтоватого с горячей рыжей патиной. Новейшие историки архитектуры оспаривают непосредственное участие Виньолы в приписываемых ему монтепульчианских дворцах, среди которых есть такие шедевры благородства и простоты, как трехоконный palazzo Tarugi на улице Гарибальди или как стоящий напротив palazzo Avignonesi[191]. Неоспоримо зато участие Перуцци здесь в ряде построек, и еще более бесспорны работы Сан-Галло, которые если и не были уроженцами Монтепульчиано, то имели к этому тосканскому городу какое-то очень близкое отношение.

Антонио Сан-Галло «Vecchio»[192] строил здесь больше всего, и ему принадлежат, кроме нескольких палаццо на улице Гарибальди и на улице Кавур, два нижних этажа палаццо Контуччи, достроенного Перуцци на площади собора, и великолепная церковь Мадонны ди Сан-Бьяджио с домом священника. Справедливо считаемая одним из лучших примеров греческого креста, церковь эта являет вообще одну из чистейших гармоний Ренессанса. Она стоит за городом, на отдельной площадке, где уместил Сан-Галло и строго прекрасный свой приходский дом с портиком. Здесь чувствуешь себя в месте того безмерного опыта, каким было Высокое Возрождение, и ощущаешь все величие отвлеченности, с каким предавалось оно чисто формальным решениям. О пении линий и пространств Антонио Веккио здесь можно говорить так же, как о математических гимнах, которые слагают в своем движении вечные звезды.

Убеждаешься еще раз, что только в абстракциях архитектурных законов мог адекватно выразить себя не уложившийся ни в живопись, ни в литературу высокопламенный интеллектуализм эпохи.

Но Антонио Сан-Галло построил свой идеальный храм все же не в идеальном пространстве. На фоне широко раскинувшегося пейзажа Южной Тосканы вырисовывается купол и кампаниле Мадонны ди Сан-Бьяджио. Монтепульчиано – один из венчающих холмы итальянских городов, и его холм один из самых высоких. Захватывающий в своей огромности вид открывается из него, отмеченный тремя голубовато-зелеными озерами этой древней вулканической страны – классической Тразименой, озером Киузи и озером, носящим имя самого Монтепульчиано. Глядя из любого окна здесь, видишь то близкий лесистый склон угасших лав Монте Амиаты, то суровую долину Орчии, уходящую в сторону моря, то плодоносную Валь ди Кьяна, замкнутую холмами Кианти. Легкая и прозрачная цепь Казентинских гор сопровождает вдали ход Арно; более дикие и всегда облачные горы Умбрии указывают ложе к Риму стремящегося Тибра. От самых стен города расстилаются по мягким пологостям тосканских предгорий коричневые поля, синеющие виноградники, серебристые оливковые рощи; вьются ленты белых дорог, и черные кипарисы, собравшиеся кружком или вытянувшиеся в линию, отмечают разбросанные повсюду podere[193]. Здесь, на середине пути между Флоренцией и Римом, между Тирреной и Адриатикой, чувствуешь себя более чем где-либо в сердце Италии. На живописнейшей площади Монтепульчиано, перед собором, есть древний источник о двух колонках, несущих архитрав с гербом города. Гриф Монтепульчиано и лев Флоренции, знаменитый Мардзокко, поддерживают щит с надписью «Gloria Tuam»[194]. Другой Мардзокко возвышается на столбе при въезде в город, знаменуя владения Флоренции, подобно тому как лев Сан-Марко свидетельствует в Вероне или Брешии о господстве Венеции. Не этими только проконсульскими львятами заявляет о себе Флоренция на крайнем южном пределе своих завоеваний. Войдя в собор Монтепульчиано, видим мы части разъединенного в XVIII веке одного из прекраснейших надгробных монументов флорентийского кватроченто. Донателло и Микелоццо работали над ним в лучшую свою эпоху, и чудом каким-то, тем чудом, какое посещает искусство лишь в его счастливейшие дни, сравнялись флорентийские скульпторы в дивной энергии и свежести рельефов с энергией и свежестью рельефов и статуй архаической Греции.

Флоренция, таким образом, прислала в Монтепульчиано благороднейшие insignia[195] своей власти – не без трудов, впрочем, если буквально принять один из литературных эпизодов гуманизма. Уроженец Монтепульчиано, секретарь папы Мартина V Бартоломео Арагацци заказал великим флорентийским ваятелям этот монумент за двенадцать лет до своей смерти. Огромная стоимость заказа, двадцать пять тысяч скуди, поразила воображение современников. Язвительные гуманисты отнеслись весьма беспощадно к такой жажде посмертной славы, проявленной разбогатевшим папским секретарем. В послании к Поджио Браччиолини Лионардо Бруни рассказывает, как однажды, проезжая в окрестностях Ареццо, он встретил целый поезд запряженных быками подвод, нагруженных мраморными колоннами, плитами, статуями. Он остановился будто бы и спросил у возчиков, куда они направляются. Один из них, измученный возней с тяжелой кладью, отирая пот с лица, воскликнул яростно: «Разразят боги всех поэтов, настоящих, прошлых и будущих». И когда Бруни пожелал узнать, что сделали ему поэты, возчик ответил: «А то, что вот этот поэт, пустая его голова, заказал для себя надгробный памятник, и, чтобы поставить тот памятник, мы тащим весь этот мрамор на гору в Монтепульчиано, и как мы его туда довезем по таким плохим дорогам, того я не знаю». – «Но, – возразил Бруни, – зачем ты называешь поэтом этого тупицу, этого невежду, ни о чем на свете не имевшего никакого понятия, превышавшего других людей разве лишь степенью вздорности своей и тщеславием». – «Про то я не знаю, – отозвался возчик, – и правда, когда он жил, я что-то не слыхивал о таком поэте, но его сограждане теперь выдумали, будто он был поэтом, – да что, оставь он им больше денег, они поклялись бы считать его богом! Во всяком случае, не назовись он поэтом, я, пожалуй, не стал бы бранить всех поэтов вообще». Кончая на том свой воображаемый диалог, Лионардо Бруни разражается длинной филиппикой против бедного Арагацци, называя его «экскрементом в человеческом образе». Ирония вещей, однако, заключается сейчас для нас в том, что если Арагацци так страстно желал бессмертия, то инвективы гуманистов послужили ему не менее, чем резец Донателло и Микелоццо.

Прославленное искусством флорентийских мастеров Монтепульчиано гордится одной собственной своей славой, пожалуй еще более завидной, чем слава быть родиной Полициано. Вино Монтепульчиано считается одним из лучших во всей Италии. Легенда говорит даже, что нашествие галлов Бренна на Рим было вызвано именно их знакомством с монтепульчианским вином. Действительность, являющаяся в виде тех образцов vino nobile[196], какие можно достать в радушном Альберго Мардзокко, не менее красноречива, чем эта легенда. Вино Монтепульчиано, по авторитетной оценке Дж. А. Симондса, «отличается богатством и благородством, будучи слегка терпким на избалованный вкус, но по качеству чистым, мощным, породистым».

Вино это обладает стойкостью, способностью быть выдержанным, приближающей его к винам Франции. Эти свойства особенно важны, конечно, с точки зрения профессионального винодела; для нас, дилетантов, они скорее несколько умаляют ту прелесть исключительности и неподражаемости, которой обладает каждое местное итальянское вино, найденное на его родине и ненаходимое более нигде на свете, кроме его родной почвы. Как ни высоки по качествам лозы Монтепульчиано, наслаждение, приносимое ими, не выше того, которое дает слегка пенящееся с поверхности Кианти, самое безымянное, самое обыденное, поданное случайно на стол в какой-нибудь траттории Поджибонси или Чертальдо.

Наслаждение бесконечно разнообразными винами Италии заставляет путешественника не менее часто благословлять избранную богами страну, чем обозреваемые им в ней сокровища всех искусств. Можно глубоко пожалеть всякого, кто по тем или другим причинам лишен случая испытать здесь это наслаждение. Оторванность современного путешественника от страны, которой история ему заранее отлично известна по книгам, а картины и пейзажи – по фотографиям и описаниям, вообще велика по сравнению со счастливыми его предшественниками. Чтобы подлинно узнать Италию, он должен преломить с ней вместе ее хлеб и разделить с ней чашу ее вина. Дары ее духа не должны закрыть от него щедрот ее солнца и ее земли. Каждая область, каждый город готовы многое рассказать ему о себе не только теми словами, какие могут быть написаны в книгах, не только немой речью картин и статуй, но и темным природным языком вещей, не созданных рукой человека. Чего-то существеннейшего не поймет он никогда в образе Тосканы или Лациума, если не испробует сока тосканских или латинских лоз, пронизанного всеми искрами божественного огня, упавшего однажды в земли Италии.

Есть шуточная книга представителя нации, которая исторически зарекомендовала себя наиболее падкой до южного вина. Немецкий журналист Барт в своей «Остерия», вышедшей в итальянском переводе с предисловием д’Аннунцио, составил перечень всех винных погребков и харчевен Италии с их специфическими достопримечательностями. Этот винный и кулинарный бедекер не только веселая, но и глубоко полезная книга. Она направляет путешественника к местам, которые приближают каждого из нас к истинной цели странствий скорее и вернее, чем иной музей или любая библиотека. Что может быть поучительнее, как собственным своим опытом дополнить богатый опыт немецкого пионера, заполнить в его кодексе неизбежные пробелы, внести туда поправки или изменения, совершенные безжалостным временем. Что воскресит нам лучше незабвенные дни в Италии, чем бартовская «Остерия», перелистываемая зимой на далеком севере и вызывающая столько воспоминаний!

У всякого из нас не должны быть бедны эти воспоминания. Vino nobile Монтепульчиано, вина Кианти, с их мгновенным уколом легчайшей игристости, так счастливо чередуются в благодарной нашей памяти с острым, душистым и бесцветным, как вода, Орвьето, с янтарным и сухим Монтефиасконе, с украшенными античной сладостью белыми винами Лациума. Вина Неаполя торжественны в древней гордости вулканических лоз и звучных имен – Везувио, Иския, Капри Бьянко. Вина Сицилии, солнцем напоенная Марсала и сахаристый мускат Сиракуз, уже чужие Италии вина, близки Африке или Испании, как и сам породивший их остров. Но, возвращаясь на север, в Болонью или Феррару, вступаем мы вновь в область подлинного итальянского вина, с его легкостью, подвижностью, веселостью, отдохновенностью, с его свойством не затемнить и не отяжелить ни на йоту и ни на мгновение всех способностей сердца и ума, рождающихся в воздухе Италии. Верона с роскошным своим Вальполичелла должна по справедливости назваться одной из итальянских винных столиц, и если Милан не может похвалиться Vino nostrano[197], он богат прекрасными винами Пьемонта, то элегантно спокойными, как вина Франции, то кипучими и пенящимися, как вкусное темно-розовое «Небиоло». В островной Венеции, после терпеливых розысков в маленьких тратториях, затерянных в лабиринте calli[198] и позабытых самим доктором Бартом, найдем мы, конечно, и превосходное «Конельяно», и полное, синевато-багряное «Пьяве». И на последней к границе Тироля станции будет сопровождать нас Италия последним глотком ее вина, благородного по качеству и снова особенного на вкус вина «Фриули».

Пиенца

На крохотном разбитом «Фиате», принадлежащем одному из передовых граждан Монтепульчиано, мы совершили поездку в Пиенцу, прерывавшуюся немалым числом внезапных остановок на вьющихся по крутым косогорам дорогах. Во время этих остановок вдыхали мы отрадно-свежий воздух глухой тосканской деревни, разглядывая пустынный пейзаж с редкими фермами, дубовыми рощами и сложными пересекающимися линиями горных кряжей, уходящих на запад. Монте Амиата вырисовывалась перед нами все величественнее по мере того, как мы приближались к Пиенце. «Фиат» наш вскоре зашумел на единственной улице фантастического города и остановился на площади.

Пиенца – совершенная сказка в ее прошлом и в настоящем. Гуманистический папа Пий II, он же Эней Сильвий Пикколомини, родился здесь в селении, носившем название Корсиньяно. Мановением папского жезла, не менее чудодейственным, чем если бы то была магическая палочка, он превратил бедное Корсиньяно в великолепную Пиенцу, всю сразу выстроенную одним из верных последователей великого Альберти, флорентийцем Бернардо Росселино. На маленькой пьяцце стоишь здесь среди зданий, которые кватроченто воздвигнуло с такой же мгновенностью, с какой наше время умеет ставить разве только театральные декорации.

Бернардо Росселино окружил свою пьяццу с четырех сторон всем, что было нужно Энею Сильвию: епископством, собором, палаццо Публико и дворцом Пикколомини. На углу этого последнего поставил он прелестный колодец с архитравом на двух колонках, как в Монтепульчиано. Но Пиенца в общем не похожа на Монтепульчиано, здесь все лет на пятьдесят раньше, все ближе к Флоренции или Сьене, и самый материал построек здесь иной, коричневый, насыщенный золотистостью камень, прерывающийся иногда алым сьенским кирпичом. В архитектуре Бернардо Росселино остается послушным альбертианцем, не избавленным, однако, как все флорентийцы середины XV века, от готических реминисценций. Фасад палаццо Пикколомини, фасад и план Дуомо, спутанные эклектизмом самого Пия, вмешавшегося в постройку, не принадлежат к числу архитектурных чудес. Но прелестны и гармоничны во дворце Пикколомини двор и в особенности лоджия в три этажа, открывающаяся прямо на исполинский треугольник Монте Амиата, залитый к закату солнца изумительной голубизной.

Не какие-либо отдельности дороже всего в Пиенце. Где еще можно найти такое волшебное в своей целости, в своей сохранности видение подлинного кватроченто? С ощущением, похожим на сон, стоишь на этой «воображаемой», несмотря на всю ее реальность, площадке, проходишь по улице, прорезанной несколькими щелями переулков с именами del Baccio, dell’ Amore[199], вступаешь в собор, где нетронутым золотом сияют старые сьенцы, Маттео, Сано, Веккиетта – какой-то особенно интересный на этот раз. Всматриваясь в подробности зданий, видишь, что здесь уцелело все то, что исчезло везде, кроме вымышленного Пием города, чего не найдешь даже в столь милостиво пощаженной временем Сьене, – каждый герб Пикколомини с пятью полулунами, каждая буква коммомеративной надписи, фонари на домах, решетки в окнах, кольца для привязывания лошадей и подставки для факелов в стенах дворцов. Я не знаю, как можно было бы прожить в Пиенце даже несколько дней. Это не город, но тень города, тем более поразительная и жуткая, пожалуй, чем более сохранно в ней все, из чего слагалось некогда его бытие. Не обязывают ли эти по волшебству воздвигнутые и чудом уцелевшие стены к каким-то нестерпимым чувствованиям и неестественным позам, к какому-то выходу из своего я и из своего века всякого, кто решился бы провести среди них месяц, неделю! Не тем ли можно объяснить странное чувство облегчения, которое испытали мы, когда зашумел наш разбитый «Фиат», осторожно пролагая путь от тесной городской площадки к полям и дубовым рощам contado[200], сквозь вечернюю улицу с зажегшимся над ней огромным фонарем и с пятью или шестью любопытными, обозначившими, как на старой картине, все население неимоверной Пиенцы.

Ашьяно

В знойный августовский день слезли мы на станции Ашьяно, чтобы ехать отсюда на лошади в Монте Оливето Маджоре. У нас едва хватило времени пообедать в деревенской гостинице и заглянуть в некоторые церкви Ашьяно ради хранимых ими старых сьенцев. Густой слой пыли устилал улицы городка; возы, запряженные волами, тяжко тащились по ним, скрипя колесами; в раскаленный полдень белело все – розовые стены домов, известковая пыль и видимый сквозь нее диск солнца и самое небо. Когда сторож отворил дверь Колледжиаты, как тускл и бледен показался после этого блеска золотой полиптих Сассетты!

Из старых сьенских мастеров Сассетта оказался новейшим по времени его открытия. Долгое время был он затерян среди других живописцев сьенского кватроченто, и отчетливое его существование началось лишь лет двенадцать тому назад после работы Бернсона «О сьенском художнике францисканской легенды». Но, выйдя из скрывавшей его тени, Сассетта сразу сделался одним из любимцев всех любителей «примитивов». Велика нежность и поэтичность его композиций, прелестен всегда его цвет, сочетающий тускловатое золото и голубовато-пепельные краски. В Оссерванце под Сьеной есть превосходная его вещь, но, пожалуй, еще лучше того – это большая икона в Ашьяно. Ее сюжет – «Рождество Богородицы» – всегда был одним из привлекательнейших иконных сюжетов. Русским иконописцам давал он возможность выказать особую нарядность красок и умозрительных византийцев склонял к подробностям человеческих чувств и человеческих нравов. В итальянце все это соединилось с чисто готической женственностью и лиризмом средневекового певца. Лилейность этих склоненных профилей, золотистость этих светлых волос, нечто от цветка, выросшего во рву замка, и от сонета Петрарки, прозвучавшего под нервюрами сводов, – такова доля Запада в этом создании старой Сьены, стоявшей на грани двух миров.

Сассетта не был, однако, современником Петрарки, заснувшим на столетие и растерянно пробудившимся тогда, когда уже успело взрасти искусство флорентийского кватроченто. Если он был, как и все почти сьенцы, retardataire[201], то в одном отношении прикосновенен он был и к величайшим новаторствам. В обширном труде Вентури вновь поднят интересный вопрос о происхождении искусства Пьеро делла Франческа, определившего судьбы живописи XV века по всей Италии. Традиция, выводившая Пьеро от неясного Доменико Венециано, отчасти показалась Вентури сомнительной и недоказуемой. Более естественный переход к прекрасному свету и цвету картин Пьеро Вентури заметил у некоторых сьенцев, которые побывали на родине его в Борго Сан-Сеполькро или в Перуджии, где работал он в молодости, и были, может быть, его первыми учителями. Эти сьенцы – Доменико ди Бартоло и еще очень пока таинственный Сассетта. Когда смотришь на пепельную светлость и голубизну Ашьянского полиптиха, предположение Вентури кажется правдоподобным. И если тускла и угашена икона сьенского мастера, то это оттого, что время не очень пощадило ее, и еще оттого, что ослепителен сегодняшний день за приоткрытой кожаной завесой деревенской церкви.

Бывают моменты, когда ничто, созданное рукой человека, не может сравниться или стать рядом с могучим явлением сил природы. Мы возвращались из Колледжиаты в сплошном сверкании, объявшем землю и небо. Мы поспешили укрыться от него в прохладной комнате гостиницы, где ждал нас обед. Над дверью, открытой на балкон, свисали тяжелые гроздья винограда – сожженные солнцем ломкие листья и крупные черные, просвечивающие багрянцем ягоды. В первозданной красоте всех этих форм и всех этих красок лозы и ее плодов и листьев была та сила, которая рождает эпос и мифы. Нам оставалось глядеть, преклоняться, вновь глядеть и невольно отводить взор, как если бы глянула нам в лицо улыбка сельских богов.

Монте-Оливето

Мы приближались к великому бенедиктинскому монастырю Монте-Оливето. После бесплодных, изъеденных оврагами меловых склонов и осыпей показались группы растительности: сады, рощи. Поднялись старые черные кипарисы, расступились вокруг монастырской дороги сосны. Их мягкие иглы, устилавшие землю, запах хвои, сквозная тень, скрип верхушек и крик иволги напомнили русские монастырские леса. И в самом виде Монте-Оливето, в стене его и воротах, в непоказной хозяйственности его построек было нечто извечно монастырское, одинаковое для Востока, для Запада, для России и для Италии. В бурные времена истории было, вероятно, что-то глубоко волновавшее лучшие души в идее монастыря, обители, града Божия, отделенного стеной, и каменной, и нерукотворной, от неправды и суеты человеческих городов.

Миновали ли навсегда эти бурные времена и вместе с ними отошла ли навсегда в прошлое монастырская идея? Было бы неосторожно в том поручиться: напротив, многое указывает, что и этому созданию Древнего мира, как всем другим, еще предстоит какой-то новый рассвет. Разве не ощущается подчас в современной жизни некая пустота, некий пробел, не заполненный возможностями, подобными тем, которые когда-то открывал монастырь? Разве не приняла жизненная борьба еще более отталкивающих, чем в древности, форм и разве среди нас нет утомленных ею, изведавших всю горечь ее и познавших всю ее тщету? Едва ли среди философов, поэтов, художников и мечтателей нашего века найдется хотя бы один, который не чувствовал бы своей принадлежности к неназванному пока ордену и не спешил бы при всякой возможности уйти в келью несуществующего пока монастыря.

Очень похоже на истину, что такой орден и такой монастырь осуществятся в грядущих обителях людей искусства и мысли. Новое пустынножительство будет, разумеется, отстоять весьма далеко от подвижничеств фиваиды. Но монастырь и не предполагает непременно героических подвигов и чудес аскетизма… Можно представить себе будущее убежище скорее подобным этому Монте-Оливето, с его садами, полями и виноградниками, с его поместительными хранилищами зерна и погребами вин, с его обширными колоннадами солнечных дворов, расписанных фресками, с его прохладной библиотекой, приветливой трапезной и отдельной студией, отдельной спальней для каждого брата. Такой монастырь аристократичен по существу, как аристократично Монте-Оливето, принимавшее лишь членов благородных фамилий.

Бернардо Толомеи, принадлежавший к древнейшему роду Сьены, основал Монте-Оливето Маджоре в XIV веке. Жизнеописание его повествует о всяческих успехах и достижениях его молодости. Шестнадцати лет он приобрел звание доктора философии и права, как гражданского, так и канонического. Честолюбивый отец выхлопотал для него титул рыцаря Империи, и принятие этого титула молодым Толомеи сопровождалось многодневными и блестящими празднествами на улицах Сьены, где танцы сменялись турнирами и турниры танцами, пока новый рыцарь не опоясался мечом и не надел шпоры в стенах мраморного Дуомо. Этот триумф, как сообщают биографы, несколько вскружил голову будущему святому. Из всех профессий, открытых перед ним, он избрал, впрочем, сперва мирную профессию юриста. Он преподавал право и занимался государственными делами, сделавшись впоследствии вождем одной из политических партий. Жизнеописатель его рассказывает даже, что он желал захватить в свои руки всю власть в республике. Когда ему исполнилось сорок лет, Бернардо Толомеи был внезапно поражен слепотой, скрывшей от него соблазны внешнего мира и открывшей ему радости мира внутреннего. Он обратился с молитвой к Богоматери, прося возвратить ему зрение и давая обет иной жизни. Молитва его была услышана, и Бернардо Толомеи мог снова вступить в переполненную слушателями аудиторию и взойти на кафедру, но после долгого и напряженного молчания он произнес только единственный текст грозной книги: «Суета сует и всяческая суета».

Вскоре после того, сопровождаемый двумя друзьями из благородных фамилий Сьены, он удалился в пустынную местность, где стоит Монте-Оливето. Начало обители было положено теми ямами в мягкой скале, которые вырыли собственными руками Бернардо Толомеи и его последователи.

К ним вскоре присоединились другие, и усердным трудом этой кучки людей пустыня была превращена в цветущий оазис. Монастырская усадьба возникла еще до кончины основателя, последовавшей в 1349 году, но в первые годы она не имела, разумеется, того внушительного вида, какой являет сейчас. Как трудолюбивые муравьи, оливетанские монахи год от года и десятилетие от десятилетия умножали, расширяли и украшали свои сооружения. К концу XV века монастырь приобрел тот характер солидного благоустройства и довольства, который, несмотря на нынешнее упразднение и запустение, делает его более похожим на какой-то учено-хозяйственный институт, чем на жилище борющихся с собой отшельников.

Художники разного рода были с ранних пор привлечены к украшению Монте-Оливето Маджоре. Недурной живописью расписана зала капитула и рефекторий, а в церкви и в библиотеке знаменитый Фра Джованни да Верона делал восхитительнейшие интарсии. Но не ради этого посещают путешественники секуляризованный монастырь. Большой киостро его содержит один из грандиознейших фресковых циклов Италии, начатый Синьорелли, оконченный Содомой. Случайность соединила здесь, конечно, эти два не имеющих ничего общего друг с другом имени. Синьорелли был приглашен оливетанскими монахами в расцвете славы и таланта, в 1497 году. Привлеченный Апокалипсисом Орвьетского собора, он бросил работу, не окончив ее. Восемь фресок его остались на стенах chiostro grande[202], изображающие различные эпизоды из жизни св. Бенедикта. Они сильно пострадали от времени и местами от реставраций и все же принадлежат к лучшему, что оставил нам прекрасный мастер. Не связанный здесь темой так, как в Орвьето, Синьорелли дал волю свободным своим впечатлениям жизни, краски, движения. С особенным удовольствием предался он, под предлогом изображения полчищ Тотилы, связанного с легендой о св. Бенедикте, живописанию разноплеменных наемников, составлявших войско какого-нибудь современного ему кондотьера. Чисто по-художнически Синьорелли был упоен краской и жестом военного лагеря кватроченто. Какие головы, какие наряды, какие фантастические и правдивые вместе с тем пейзажи недр Италии! Разноцветность военных одежд особенно пленяла художника, и с явно ощущаемой радостью писал он полосатые камзолы и в яркие лоскутья одетые ноги своих героев, то старых и беспощадно лукавых, то полных грубой и жестокой силы, то любующихся своей молодостью и высокомерной элегантностью. Он никогда вообще не боялся резкостей краски, здесь же в трех сценах Тотилы прямо бьет нас всей этой «варварской пестротой», и, далекие от того, чтобы ей ужаснуться, мы ему рукоплещем.

В другой сцене, иллюстративное содержание которой ничтожно, Синьорелли выказал себя удивительным живописцем натурального. В комнате деревенской гостиницы, с закопченным деревянным потолком и очагом в форме камина, обедают два белых монаха за уставленным яствами столом. Мальчик и две девушки прислуживают им, одна несет блюдо, другая наливает вино. Хозяйка подымается кверху по внутренней лестнице, отдавая приказание третьей служанке, и в открытую дверь, на пороге которой дожидается слуга приезжих, врывается солнце. Встретить такую сцену в творчестве одного из величайших мастеров кватроченто – это ли не подарок! И я не знаю, что в ней милее: живость ли воспоминания о прохладной в летние дни деревенской гостинице, подлинность солнца в открытой двери, движение служанки, наливающей вино и такой верной натуре во всем, в каждой складке своего подоткнутого платья, или, может быть, певучая грация другой женской фигуры, далеко вознесенной над простым жизненным наблюдением и столь же сладостно изгибающейся в угоду античным ритмам, как самые ритмические из фигур Боттичелли.

Содома продолжил и закончил цикл, начатый Синьорелли, и написал на стенах Монте-Оливето вообще лучшее из всего, что ему удавалось написать. Кто невзлюбил этого мастера за приторность многих его вещей и за бесстыдный эклектизм каждой из них, пусть воздержится все-таки от окончательного суждения, пока не побывает в оливетанском монастыре. Содома начал работать здесь, когда ему было двадцать восемь лет, и нет ничего более молодого, чем заразительная кипучая веселость и безудержная нарядность этих фресок. Пусть очаровательность женщин, в таком странном для монастыря изобилии являющихся на стенах chiostro grande, y кого-то ловко заимствована, она не менее действительна от того. Пусть никакого содержания, ни спиритуального, ни формального, нет в этих композициях, бессвязные эпизоды их так праздничны, так хороши каким-то блестящим артистическим легкомыслием, что мы должны позабыть перед ними о всех строгостях художественной критики.

Для Содомы блестящим временем были эти первые годы его в сьенской области. Вазари рассказывает, как удивлял он граждан Сьены своим щегольством, своей расточительностью, своими причудами. Он держал в своем доме целый зверинец, в котором Вазари помнит белок, обезьян, пони, барсука, редких кур, индийских голубей и еще множество всяких других зверей и птиц. Помнит он и ученого ворона, который отзывался на стук в дверь голосом хозяина, к удивлению добрых людей и радости мальчишек. Содома был, кроме того, искуснейшим наездником и однажды взял приз в скачке на Кампо ди Сьена, являвшейся прообразом нынешнего «палио». Он носил роскошное платье, парчовые камзолы, и плащи, шитые золотом, и пышные головные уборы, и золотые цепи вокруг шеи, и прочие побрякушки, «приличествующие только шутам и комедиантам». И невзлюбивший Содому Вазари, объясняя странное nom de guerre[203] художника, спешит рассказать о грехах его, далеко не столь простительных, как щегольство и чудачество.

Но Содоме, каким он изобразил себя на фресках Монте-Оливето, не простим ли мы всех его прегрешений, даже если то были прегрешения против нравственности. В сцене какого-то маленького чуда видим мы юношу с обольстительным лицом, с разрезом губ и взглядом глаз леонардовских женщин, с изощренной прической, спадающей из-под артистического берета на золотом шитый плащ, со зверьками и птицами, всюду сопровождавшими своего хозяина, по рассказу Вазари. И, глядя на добрых белых монахов, населяющих соседние фрески, – монахов, среди которых пять лет жил и работал художник, потешая и развлекая их так, что оливетанские отцы прозвали его «Mataccio»[204], – научимся быть снисходительными, как они, и полюбим весь этот эпизод Содомы в живописной эпопее Италии, как любим ее новеллы.

Палио в Сьене

Четырнадцатого августа вечером мы приехали в Сьену. Маленький вокзал в ущелье оказался переполнен приезжими. То были, однако, не иностранцы, но только горожане и крестьяне ближних окрестностей – мирные и многочисленные «фамилии» тихой провинции, с малыми детьми и съестными припасами, загорелые приапические виноградари и черноглазые девушки, смешавшие в своем наряде старину деревни с новизной магазина готовых изделий. Необыкновенное чувствовалось и на улицах города: никогда эти улицы и в этот час не были так оживленны. Никогда с таким трудом не разыскивался ночлег в гостеприимной Сьене. Как радушная хозяйка, она и радовалась своим гостям, и всплескивала руками в комическом отчаянии при виде множества званых, желавших быть избранными. Так, по крайней мере, встречены были мы в маленьком альберго Ла Скала, близ Баптистерия, где нам досталась все же комната с окном на овраг Фонтебранды и обед в третьей или четвертой очереди, поданный сбившейся с ног служанкой с блаженным от общего счастья лицом.

Причиной всех этих необыкновенностей было «Палио» – празднество, перевертывающее вверх дном Сьену дважды в год, 2 июля и 16 августа, празднество, равных которому по единственной в своем роде гармонии впечатлений тщетно мы стали бы искать в Италии и во всей Европе. Историки, как то обычно для них, спорят, не приходя к согласию о происхождении «Палио». В идее это состязание семнадцати кварталов – «contrade», на которые разделяется город. Неясно, впрочем, и историческое происхождение самих «contrade». По мнению одних, то были издревле деления, на которые распадалось выставляемое в минуту опасности городское ополчение. Каждая контрада высылала вооруженный отряд со своим «capitano», знаменем и знаменосцем, и из них составлялось войско республики. Де Навенн, писавший о Палио в своей книге «Entre le Tibre et l’Arno»[205] – одной из лучших французских книг об Италии, – ссылаясь на мнение местного архивиста Лизини, считает военное происхождение contrade легендой. Он указывает, что контрады возникли не в героические и воинственные времена Сьены, но в XV веке, ближе к его концу, и что их породили «любовь к общественным празднествам, которой всегда отличались сьенцы, и желание прийти именно в этом деле на помощь государству и тем обеспечить увеселению особенный блеск».

Хроники Сьены полны свидетельств о публичных играх, как Elmora, имевшая вид шуточной битвы деревянными мечами и камнями и запрещенная в 1291 году после одного особенно печального финала, как Pallonata, начинавшаяся с того, что большой мяч, оспаривавшийся игроками, бросали на площадь с высоты Torre Mangia[206]. С этим чередовались разнообразные гонки и состязания, бега скороходов, скачки на лошадях, на ослах, на быках и буйволах. Около 1500 года Сьена стала увлекаться боем быков, предвосхищая corridas[207] Испании. Но для светлой и ясной духом Италии развлечение показалось слишком жестоким; оно было воспрещено в 1599 году. Его сменили «buffalate»[208], скачки на буйволах, но и они, после нескольких увечий, прекратились в 1650 году. «Asinate», последовавшие за ними, также удержались недолго. Мнения веков пережила лишь скачка на неоседланных лошадях, составляющая сущность Палио.

Первое время в состязании принимали участие двадцать лошадей, по числу контрад, на которые разделялась Сьена. В конце XVII века число контрад сократилось до семнадцати, каковым остается оно и до нынешнего дня. Но законодательство игр внимательно следило за всеми деталями их: один несчастный случай дал повод найти цифру «семнадцать» слишком большой. Со времени указа 1719 года в скачке на Палио принимают участие лишь десять лошадей, представляющие десять контрад, – семь по очереди, три по жребию. Около того же времени было установлено, что Палио разыгрывается дважды в год, 2 июля, в день праздника Visitazione[209], и 16 августа, в день Богоматери – покровительницы города. Религиозное значение празднества напоминается этой датой, но о нем и вообще нельзя позабыть, потому что самое «Палио», из-за которого состязаются контрады, – скромная хоругвь с изображением Богоматери, приз, лишенный какой бы то ни было ценности, кроме ценности символической. Соревнование контрад из-за святыни в былые дни, сменившееся соревнованием самим по себе в наше скептическое время, охладившее религиозный пыл даже у граждан Civitas Virginis[210], – таков пафос общественной сьенской игры. «Есть особенности, – говорит де Навенн, – которыми Палио отличается от всех других конских состязаний. Никто не поверил бы, что горячее воодушевление, движущее соперниками, питается здесь вполне бескорыстными мотивами. Победа не только не приносит достигшему ее какой-либо выгоды, но, напротив того, обходится часто ему дороже, чем поражение побежденному. Единственный трофей, который оспаривают соперничающие контрады, и с каким притом увлечением, – это скромная хоругвь, где вышита Мадонна, окруженная эмблемами и лаконическими надписями. Город не награждает победителя ничем другим. На поле состязания нет ни букмекеров, ни тотализатора. Деньги ни в какой степени не являются здесь стимулом успеха».

Если страсть патриотическая движет обитателями сьенских контрад как действующими лицами в дни Палио, то другая старинная страсть, страсть к зрелищам, собирает на улицах Сьены эти радостно-праздные толпы зрителей. Пятнадцатого августа город просыпается с двойным, с тройным населением, переносящим нас числом своим в золотой век республики. Перекрестки улиц и площади, кафе и траттории, церкви и музеи – все кишит сельским людом Тосканы. Все двери общественной Сьены раскрыты настежь в этот торжественный день. С тихим удовлетворением и спокойным любопытством деревенская Сьена оглядывает достопримечательности города и испытывает его удовольствия. Вы всюду встречаете кучки приезжих, руководимые каким-либо бывалым contadino[211], – в баптистерии перед рельефами Донателло, в палаццо Публико перед Maeste[212] Симоне Мартини, в пинакотеке, перед иконой Дуччио. В соборе идет торжественная архиепископская служба, сопровождающаяся прекрасной музыкой. Деревянный настил, скрывающий graffitti[213], снят в честь праздника. Ради одного этого, ради случая видеть целиком, во всем сказочном великолепии, невообразимый пол Дуомо надо быть в Сьене в дни Палио.

Надо быть здесь и для того, чтобы проникнуться глубочайшей симпатией к итальянской народной стихии. Что за изумительная толпа переливается в эти дни по узким улицам города! Что за приветливость и ласковость к чужому, что за достоинство по отношению к себе, что за умение быть на людях и оставаться самим собой, быть во множестве и не терять человеческого лица! В такой толпе немыслима паника, в ней нет ничего стадного, слепого, бестиального, в ней всякий знает свое место и признает место другого, никто не оттеснит, не толкнет вас в ней, и даже в минуты наибольшего возбуждения не слышится в ней грубого слова.

Есть оттого глубокое наслаждение слиться с этой толпой, следовать ее течению, отдаться управляющим ею ритмам. По одному из коротких переулков, стремительно падающих к Кампо ди Сьена, она увлекает вас к месту грядущего действия в час репетиции. Залитый солнцем многоугольник площади имеет совсем необычный вид. Подмостки, на которых рассядутся зрители в час состязания, лепятся по всем фасадам. Балконы дворцов уже открыты и убраны традиционными тканями. Внутренняя часть площади обнесена изгородью, за которой стеснятся завтра десятки тысяч горожан и крестьян, не желающих тратиться на платное место. Немалое число любопытных усеивает и сейчас эту изгородь и эти скамьи в ожидании репетиции. Пустота импровизованного скакового круга, который обегает площадь, разделяя подмостки от внутренней изгороди, говорит о напряженности мгновения. Внезапно крики и говор рождаются в стороне палаццо Публико. Из-за поворота выскакивают десять лошадей с извивающимися на них в странных усилиях всадниками. Они проносятся как вихрь, и звонкий стук копыт по камням быстро тонет в гуле толпы. Мотаясь из стороны в сторону, проскакивает неловкий, далеко отставший от других fantino[214], сопровождаемый свистом и хохотом. Репетиция кончилась, и народ высыпает на круг, волнуясь, жестикулируя, споря до хрипоты о завтрашних шансах.

Целых три репетиции предшествуют этой prova generale[215], имеющей место накануне дня состязания или, в сущности, даже четыре, если считать выбор скакунов, с которого начинается устройство Палио. Утром 13 августа несколько десятков лошадей приводят к палаццо Публико, где уже ждут их представители города и контрад, «deputati del Palio»[216]. Здесь происходит тогда предварительное испытание, с помощью которого избираются и отделяются от других десять участников Палио. Очередные контрады тянут жребий; судьба таким образом определяет лошадь, с которой отныне связаны все упования победы и славы. Вечером в тот же день происходит первая репетиция, где более или менее ясны становятся относительные шансы контрад. Лишь две, три из них вырисовываются тогда по большей части как могущие серьезно претендовать на успех. И по большей части вторая и третья репетиции, устраивающиеся утром и вечером 14-го, и даже prova generale не меняют ничего в предсказаниях и предположениях о розыгрыше, как сложились они в день первой репетиции. Трудности скачки по наклонному кольцу площади, с его неправильной формой и резкими поворотами, так велики, что качества лошади играют здесь главную роль при всем искусстве fantino управлять ею и при всей ловкости его действовать «nerbo» – бичом из воловьей жилы, которым имеет он право не только подбодрять свою лошадь, но и бить по чему попало других лошадей и даже их наездников.

Шестнадцатого августа, в ослепительное голубое утро, Сьена пробуждается рано, охваченная праздничной лихорадкой, после ночи, бывшей для многих в самом деле бессонной. Контрады кипят последними приготовлениями. Их семнадцать, этих контрад, – пять или шесть в каждом из трех «terzo»[217], на которые природа и история разделили город. Сегодня с утра выступят они во всем разнообразии геральдических зверей, девизов, цветных знамен и пестрых одежд несколько театрального Ренессанса. Мы скоро научимся отличать желто-голубые цвета и черного орла «Aquila» от желто-зеленой «Selva», бело-голубую «Onda» от красного с желтым «Montone»[218], одетую в национальные цвета современной Италии «Оса» от ее традиционного противника белой и черной «Lupa». Вражда и дружба между собой различных контрад есть нечто существующее не со вчерашнего дня. У каждой такой вражды и дружбы есть своя легендарная история, корни которой зачастую теряются в веках. Кто мог бы объяснить преграду многостолетней ненависти, воздвигнутую между «Оса» и «Torre», между «Selva» и «Pantera», между «Nicchio» и «Montone»![219]

Лишь десять контрад принимают участие в сегодняшнем состязании: «Onda», «Tartuca» и «Chiocciola» от Терцо ди Читта, «Montone», «Licorno» и «Civetta» от Терцо ди Сан-Мартино, «Istrice», «Оса», «Lupa» и «Giraffa»[220] от Терцо Камоллиа. Мы живем, кажется, в пределах «Aquila», не участвующей в состязании, и оттого направляемся в церковь контрады «Tartuca», чтобы присутствовать при трогательнейшей утренней церемонии. У каждой контрады есть своя церковь, где хранятся воспоминания и трофеи Палио. Скромная «Tartuca», не столь богатая и славная, как какая-нибудь «Torre», владеющая палаццо Публико, или «Оса», обитающая в долине св. Катерины, гордится все же своей церковью Сант-Ансано, носящей имя первого сьенского святого.

Десятка два участников, десятка три друзей и родственников уже собрались на паперти и в сакристии Сант-Ансано. Участники уже облачены в романтические и пестрые наряды, более или менее воспроизводящие наряды Сьены кватроченто. Так называемая comparsa[221], составляющая представительство контрады и выступающая в процессии, предшествующей состязанию, смыкает свои ряды. Во главе ее становится барабанщик, за ним два alfieri[222], играющие цветными знаменами, затем capitano в сверкающем шлеме и кирасе, окруженный четырьмя пажами, знаменосец с историческим знаменем контрады и, наконец, fantino на выездной разукрашенной лошади. Всюду цвета «Tartuca» – желтый, синий и красный, всюду персонифицирующая контраду геральдическая ее черепаха. Что касается до главного участника Палио, до призовой лошади, с которой связаны все надежды на торжество, то вот появляется она, дрожащая и фыркающая от волнения, ведомая конюхом, «barbaresco», и после некоторого колебания по ступеням входит в храм. Священник в облачении, встречая ее, читает молитвы и кропит ее водой, и пугливо пятится, озираясь вбок влажным взглядом, лошадь контрады, не оставив, однако, на полу церковки следов своего пребывания, которые были бы сочтены вернейшими ауспициями успеха. «Tartuca», впрочем, не особенно разочарована таким поведением своего скакуна: все репетиции уже засвидетельствовали, что у него нет никаких шансов, и знатоки уверенно говорят, что нынешнее Палио разыграют между собой «Оса» и «Lupa», если только неожиданность не вынесет вперед капризную бело-голубую «Волну» или пылкого, белого с красным «Жирафа».

Молебствие кончилось, и comparsa двигается по улицам. Пусть бедная «Tartuca» не имеет никаких надежд на победу, барабан ее звучит оттого не менее громко и весело в полных эхом старых улицах, и не менее увлечены ее знаменщики традиционной игрой «sbandierata»[223]. Сине-желтые знамена в ловких руках alfieri то описывают прихотливейшие фигуры в воздухе, то высоко взлетают вверх и, перевертываясь, падают, вовремя подхваченные их держателями. Вместе с comporca мы входим на площадь Дуомо. Здесь, в непрестанных «sbandierata» дефилируют контрады одна за другой перед окном архиепископа и перед балконом префекта, яркие, пестрые, неописуемо праздничные в свете августовского солнца на фоне белого с черным Дуомо и темной гудящей толпы горожан и крестьян.

Пока удаляются контрады к Сант-Агостино, где формируется традиционный кортеж, зрители Палио спешат позавтракать. На короткое время пустеют улицы и площади города. Состязание приурочено к часу захода солнца, но еще задолго до того начинает наполняться Кампо ди Сьена. Нетерпеливые спешат занять места у самой изгороди. Понемногу населяются платными зрителями скамьи подмостков, идущих вокруг всей площади. Человеческие фигуры появляются на балконах, в окнах дворцов, на крышах, даже на трубах. Середина площади скоро кишит сплошной черной массой людского муравейника. Незабываемое зрелище! Незабываемое впечатление веселости, легкости, достоинства, инстинктивного порядка в стечении этих десятков тысяч итальянских простолюдинов на одну площадь по узким, как щели, прерывающимся иногда лестницами, переулкам!

«Цирк, амфитеатр, ипподром, plaza de Toros[224] – эти различные образы вызывают теперь одновременно Кампо ди Сьена, но еще более неотвратимо уводит оно воображение далеко назад в убранственные эпохи. Теперь это волнующее видение городской площади в Средние века, в день религиозной церемонии или народного празднества – причудливое, живописное, цветистое, шумящее и бурлящее жизнью. Повествования старых хронистов, иные редкие миниатюры, иные вышивки серебром и золотом являют нам подобные же зрелища». Всякий, кто видел Кампо ди Сьена в минуты, предшествующие скачке на Палио, повторит вслед за де Навенном это впечатление.

Но уже солнце заходит, раздается первый выстрел сигнальной пушки, «mortaretto», за ним другой, третий. Конные карабинеры проезжают по кругу состязаний, который, впрочем, и без того свободен от любопытных. Играет музыка; глубоким, как голос самой истории, голосом звучит колокол Torre Mangia; десятки тысяч зрителей встречают кортеж, голова которого показывается на углу via del Casato[225]. Трубачи открывают шествие, за ними следует конный знаменосец коммуны, сопровождаемый знаменщиками всех городов и земель, составлявших некогда владения республики. Capitano di Giustizia[226], окруженный пажами и сбирами, выступает вслед за тем как вечный представитель полиции чинквеченто. Десять comparse, уже виденные нами на Пьяцца дель Дуомо, вытягиваются вновь одна за другой, соперничая яркостью нарядов и ловкостью игры знаменами. Гул одобрения прокатывается по скамьям при виде того искусства, какое выказывают alfieri в традиционных своих sbandierate. Показывается историческое Carroccio[227], священная колесница Республики, влекомая четырьмя лошадьми, убранная алым бархатом с девизами и гербами. Десятки конных и пеших солдат, одетые как воины Синьорелли, окружают ее, исторический колокол, Martinella, без устали бьется на ее мачте. Среди множества знамен и значков, развевающихся на Carroccio, еле заметно само скромное Палио – приз сегодняшнего состязания. Семь контрад, не принимающих участия в скачке, следуют сзади колесницы, и новые группы исторических фигурантов замыкают шествие вместе с Carroccio упраздненных контрад.

Кортеж обошел всю площадь и распределяется теперь яркими цветными пятнами по скамьям огромной трибуны, воздвигнутой перед Палаццо. Музыка смолкла, наездники контрад спешат переменить парадный наряд на более удобный костюм состязаний. Над головами человеческого муравейника вдруг появляются они в куртках, носящих цвета контрад, и в металлических касках, сидя верхом на неоседланных лошадях и сжимая в руке жесткое «nerbo»[228]. У стен Палаццо традиционный mossiere в цилиндре и белых перчатках соберет сейчас десять соперников между двумя канатами и устроит им старт, от которого так много зависит в исходе скачки. Затаив дыхание, замерев от волнения, вся Сьена, собравшаяся здесь на площади, ждет нового сигнала потешной мортиры. И когда наконец выстрел звучит, точно вздох облегчения вырывается из десятков тысяч грудей и проносится как ветер над Кампо.

Старт удался, кажется, и «mossiere» не придется на этот раз бежать от негодования какой-нибудь обиженной контрады. Но роковой поворот Сан-Мартино, где скакуны должны сделать почти прямой угол и где стены из предосторожности увешаны тюфяками, быстро распределяет участников. Безнадежно отстают здесь «Единорог», «Улитка» и бедная наша «Черепаха», в то время как своенравный «Жираф» едва не валится боком на тюфяки поворота. Бело-голубая «Onda» выскальзывает вперед из общей группы, но «Lupa» и «Оса» преследуют ее неотступно, и на втором круге она уступает место не только им, но и отчаянно пробивающейся «Civetta». Гул усиливается, крики поощрения и надежды сливаются в сплошной рев. «Lupa», «Оса», «Civetta» проходят весь третий круг в красивой борьбе, и ездоки их усиленно работают «nerbo». Цветам черно-белой «Волчицы», такой традиционно-сьенской и к тому же родной сестре римской волчицы, я горячо желаю победы и оттого радуюсь вместе с самыми азартными «lupaioli»[229], когда наш искусный fantino перед самой чертой последним усилием вырывает шею у торжествовавшего уже победу заносчивого «Гуся».

Палио кончено; под долго не смолкающие крики «Lupa», «Lupa» расходится с площади добрый сьенский народ, и хотя всем еще весело, но уже как-то и жалко, что кончился праздник. Спокойно растекается толпа по тратториям, где ждут ее все разновидности pasta asciutta[230] и все сорта тосканского вина. В упоении победы шумят одни «lupaioli», пробираясь в свой квартал. В церкви Сан-Рокко водрузят они новое Палио в ряду многих других, которыми гордится особенно удачливая в состязаниях контрада.

Они отслужат там Те Deum[231], и священник благословит их лошадь и коленопреклоненного прижимающего металлический шлем к груди fantino. И весь вечер, всю ночь будет пировать и веселиться «Lupa» на своей круто убегающей вниз Via Valerozzi[232], увешанной бумажными фонарями и убранной гирляндами бумажных цветов.

А наутро семнадцатого и квартал счастливой «Волчицы», и вся Сьена проснутся с сознанием будней, снова вступивших в свои права. Как быстро в одну ночь схлынули толпы приезжих! На улицах нет более ни загорелых contadini[233] в черных шляпах, ни расфранченных сельских красавиц, ни деревенских prete[234]; ни патриархальных фамилий из Ашьяно и Монтальчино с застенчивыми синьоринами, выступающими на три шага впереди маменьки, и толстощекими мальчуганами, сосущими леденцы. Какая магическая палочка заставила их исчезнуть с такой быстротой, чтобы поспешить к своим полям и виноградникам, скрипучим колодцам и ленивым буйволам, или к выбеленным стенам и черным шкапам деревенской сакристии, или к уюту провинциальной аптеки и провинциальной булочной, украшающих какую-нибудь неизбежную Via Garibaldi или Via Cavour[235]. Освободившись от них, Сьена принимает обычный свой вид, с обычной неторопливостью возвращаясь к делам своей тихой жизни. Лишь с Кампо доносится стук топоров и молотков – то разбирают подмостки и загородки, чтобы сложить их до будущего Палио. О вчерашнем празднике не вспоминает уже больше никто, и нам как-то странно среди этого наступившего вдруг белого дня будней наткнуться вдруг на camparsa della Lupa, переносившую в собор добытое вчера Палио. Все действующие лица ее были в обычном будничном платье, но цветные знамена как бы невольно еще кружились в руках бывших alfieri[236], и рыжая лошадь «Волчицы», слегка танцуя, ставила на камни мостовой вызолоченные в знак победы копыта.

Вольтерра

От Сьены до Поджибонси по железной дороге, от Поджибонси до Колле ди Валь д’Эльса по маленькой веточке и далее в легкой двуколке веттурина по отличному шоссе – таков наш путь к Вольтерре. Дорога от Колле до Вольтерры пустынна, однообразна; все время тянется она по высоким плоскогорьям, внезапно спускаясь иногда в крутые овраги; цепи лысых холмов то впереди, то сзади постоянно скрывают горизонт. На этих высотах совсем свежо, и, так как день выдался облачный, время от времени влачащиеся по скудным полям тучи сеют на нас капельки седого тумана.

Мы незаметно приблизились к выделяющейся высотой своего положения, даже среди других горных итальянских городов, Вольтерре. Эта особенность ее более заметна тому, кто приезжает сюда обычным путем и поднимается по извивам дороги от железнодорожной станции. Гостиница с необыкновенно обширной обеденной залой, в одном углу которой жарко пылал огонь, приняла нас в свои недра. Даже в гостинице все было как-то монументально и сурово здесь и говорило не о лете, не об осени, но о некой вечной горной зиме.

Вольтерра – темный, угрюмый в своей крайней древности город. Он выстроен весь громоздко и тяжело, и как полный контраст ему вспоминается благородное изящество Монтепульчиано. Дикие горные крестьяне в плащах из грубого сукна толпятся на его улицах в дни базаров и праздников. В этих людях нет приветливости и веселости сьенского contadino. В облике их чудится что-то не итальянское, что укрылось от благодетельных переплавлений Ренессанса и сохранило в целости черты сказочно древней расы. Вольтерра – один из этрусских городов, и, даже если бы в нем не было замечательного музея древностей и превосходно сохранившихся стен, он по самому духу своему оставался бы одним из явственнейших свидетельств об этой загадочной нации.

Вольтерра полна, кроме того, ощущений глубочайшего Средневековья Италии. Ее Палаццо деи Приори, ее Пьяцца Маджоре, ее сохранившиеся в большом количестве башни, ее уцелевшие во множестве зубцы на дворцах и бойницы в стенах являют редкое по живописности зрелище. Все то, что утрачено в исчезнувших кварталах старой Флоренции, путешественник найдет здесь, и не Сьену, но именно Флоренцию или Пизу и Пистойю заставляет чаще всего вспомнить этот город, глядящий в горные туманы, которые разрываются иногда, открывая вдали полосу моря и странные силуэты островов Горгоны, Капрайи и Эльбы.

Но справиться с первобытной тяжестью и дикостью Вольтерры, набросить на улицы ее и жилища легкий покров своей убранственности, осветить их улыбкой искусств не в силах была даже Флоренция, слишком поздно, лишь в дни Лоренцо Маньифико окончательно покорившая этот дальний угол Тосканы. Вольтерра не богата искусством: две вещи Синьорелли, не из удачных, хотя и хорошей поры, рафаэлевский портрет в палаццо Ингирами – таковы главные ее художественные достопримечательности. «Presepio»[237] с замечательными пределлами мало известного сьенца Бенвенуто ди Джованни в Палаццо деи Приори заставляет вспоминать одну из искреннейших страниц «Sensations d’Italie»[238] Поля Бурже. Кажется, этому ведомому немногим мастеру отдал Бурже какие-то лучшие минуты своей молодости. И не «Presepio» его, но Благовещению.

Надо выйти за городские ворота «Porta a Selci», спуститься в овраг и вновь подняться мимо С. Ладзаро, чтобы попасть в уединенный монастырь Сан-Джироламо, хранящий Благовещение Бенвенуто ди Джованни. Странные люди всех возрастов и состояний, под присмотром двух сторожей, вооруженных револьверами, чинили никому не нужную дорогу в окрестностях заброшенного монастыря. Размышления о неестественности тех групп, которыми расположились они, прервав на минуту свою более похожую на игру работу, и о какой-то особой возбужденности их обращенных на нас взглядов пришли нам, к счастью, в голову, когда мы уже вступили в церковь. Работники самых глухих дорог Вольтерры – то были пациенты приюта для умалишенных, расположившегося в давно упраздненном монастыре Сан-Джироламо. Эта встреча среди щемящего сердца унылостью пейзажа горной Этрурии вызвала на миг жуткое чувство. После такой встречи мог бы написать Эдгар По своего «Dr. Tarr and Professor Fether»[239].

Но Бенвенуто ди Джованни быстро заставляет забыть даже об ужаснейшем из человеческих несчастий. Благовещение его – истинный перл сьенского кватроченто. Неслыханной нежностью и грацией исполнено оно; весь изысканный колоризм сьенской иконы сказался здесь в лазурности Богоматери, в сиреневости архангела и в бледной алости святой Катерины, сочетающейся с бледным золотом. Это то, чего можно было бы ждать у колористически тонкого Сассетты, но это еще лучше Сассетты. Невольно перебираешь в уме другие вещи Бенвенуто ди Джованни и жалеешь, что недостаточно видел в Сьене и в ее окрестностях этого мало выясненного художника. Вспоминаешь, как болезненно остры по цвету казались его фрески в монастыре Сант-Эудженио, как романтичны пределы, разбросанные по разным собраниям. И вновь благодарно изумляешься артистической неисчерпаемости Италии, щедрости, не знающей границ, с какой вознаграждает она всякого искателя и энтузиаста, – всякого, кто странствует в летние дни по ее знаменитым и неведомым городам, по ее большим и малым дорогам.

Север