На улицах
Нет ничего легче, как оказаться несправедливым к Милану и составить о нем вовсе неверное представление. Путешественник, спустившийся в равнины Ломбардии с высот Симплона или Сен-Готарда, спешит дальше; нетерпение мешает ему увидеть Милан, и едва ли ему запоминается здесь что-либо, кроме радостного итальянского неба, раскинувшегося над крышами домов и белыми стрелками Дуомо. Путешественнику, возвращающемуся на север из Рима или Венеции, Милан кажется европейским городом средней руки, лежащим вне пределов истинной Италии и связанным с нею лишь слабой связью. Не без усилия заставляет он себя быть внимательным к миланскому художественному прошлому, вновь обращающему его мысли и чувства к тому, с чем он однажды простился.
Чтобы избежать таких впечатлений, надо не быть в Милане проездом, но хотя бы немного жить в нем. Надо остеречься пребывания в банальных отелях, вблизи вокзала, и поискать себе пристанища где-нибудь в сердце старого города – на пьяцца Фонтана, например, где всю ночь журчит вода Сирен и до утра не смолкают канцоны и арии сограждан Ла Скала, расходящихся по домам из маленьких театров и скромных кафе. И главное, не надо торопиться. Один за другим мелькнут дни, проведенные на миланских улицах, и эти улицы наконец станут тем, что они есть, не заслоненные ни элегическим воспоминанием о прошедшем, ни заманчивой мечтой о предстоящем.
Конечно и после такого прозрения Милан останется большим городом с явным преобладанием современной жизни над всякой иной. Но разве нет некоторой особой прелести в жизни большого итальянского города? В Милане не чувствуется того оттенка провинциализма, который сделал бы тягостным сколько-нибудь длительное пребывание в какой-нибудь Перуджии или Вероне. Попробуйте провести месяца два-три в этих старинных и живописных городах и остаться честным перед ними, не унизившим их до ощущения скучной провинции или, что еще хуже, до роли приятного курорта. В Риме, в Милане, пожалуй, в Неаполе эта опасность не угрожает вам, тогда как от нее не свободны вполне ни Сьена, ни даже Флоренция. Пребывание в Милане, может быть, научит примириться и с итальянской современностью. Всем нам, гостям Италии, давно бы следовало вменить это себе в обязанность. Глядеть на итальянские города только как на музеи, кладбища или романтические руины, для коих нынешние обитатели составляют лишь не всегда удачный стаффаж, – значит грешить против гостеприимства, которое нам всем оказывает страна и нация. Эта нация живет, дышит, существует; у нее есть не только прошлое, но и настоящее. Мы должны принять его, должны найти в себе такт не противопоставлять современную Италию Италии прошлого, иначе мы не будем достойны ни той, ни другой. Если дурно грешить против вежливости по отношению к отдельным людям, то как простить тот же грех, совершенный перед целым народом!
Никто не обязан, разумеется, интересоваться в Италии ее успехами в индустриализме и технике. Но едва ли уместно и оплакивать новейшее итальянское увлечение всяческой ingegneria[247]. В этом не только одна из форм проявляющейся интеллектуально-творческой энергии нации, но и защита ее от возможного нового порабощения. Любящие свою родину итальянцы с некоторым нетерпением выслушивают восторги, расточаемые иностранцами ее прошлому, и считают врагами тех, кто не видит ее настоящего и не верит в ее будущее. Постараемся понять долю истины, которая есть в этих суждениях, подсказанных уже, конечно, не менее горячей, чем наша, любовью.
Без особого возмущения можно смотреть поэтому на пояс фабричных труб, охватывающий некоторые предместья Милана. Новый город распространился далеко за пределы старого. В старом многое, конечно, уже не то, что видел Стендаль в своих прогулках. «Самое приятное для меня в Милане, – писал он, – это фланировать. Вот план действий, который может пригодиться читателю, желающему последовать моему примеру. Начиная от Скала, я избираю улицу Санта-Маргерита. Я разглядываю новости по части гравюр, выставленные в эстампных магазинах рядом с полицией. Если встречается что-либо Андерлони или Гаравалья, мне очень трудно воздержаться от покупки. Я выхожу на пьяцца деи Мерканти, построенную в Средние века. Там я кидаю взгляд на опустевшую нишу, откуда свергнула революционная ярость статую презренного Филиппа II. Я приближаюсь затем к площади Дуомо. После того как мои глаза, уже открытые искусствам при посредстве гравюр, наслаждаются созерцанием этого мраморного замка, я продолжаю путь по улице Mercanti d’Oro. Живые красавицы, встречающиеся мне, отвлекают меня несколько от красот искусства, но вид Дуомо и гравюр уже сделал меня достаточно восприимчивым к прекрасному и малопригодным для финансовых сделок или идей разочарованности и печали…»
Как раз в пределах этой прогулки Стендаля старый Милан претерпел, пожалуй, наибольшие перемены. Живописная некогда Пьяцца деи Мерканти, открывавшаяся пятью арками на прилегающие улицы, прорезана новым проспектом, принимающим немного дальше в самом деле отталкивающий вид, несмотря на свое имя Via Dante[248]. Площадь Дуомо утратила в 1859 году старые портики, восходившие к временам Джиан Галеаццо Висконти. Бесчисленные трамваи совершают на этой площади вечное круговращение, сопровождаемое мучительным визгом колес и звоном колокольчика. Толпа валом валит в зияющее отверстие знаменитой Галереи – прообраза всех покрытых стеклом пассажей. Все это мало располагает к созерцанию мраморных чудес Дуомо. Но вряд ли многие знают, что и самый вид Дуомо был иным в сравнительно недалекие от Стендаля времена. Лишь одна башня, увенчанная стрелой, возвышалась еще в 1808 году над перекрестьем трансепта и нефа. Лес мраморных игл, устремляющихся в небо и столь ошеломляющих падкого до диковинок туриста, – все это создание чистейшего XIX века.
Диковиной – не более – остается Дуомо в воспоминаниях о Милане. Но мрамор его сам по себе красив, и свет утра, скользящий на нем, или отблеск заката, озаряющий его, не раз заставляют остановиться вдруг и заглядеться. Живя подле стен Дуомо, к нему привыкаешь и с каким-то особенным чувством видишь его мрамор, вбирающий тепло осеннего солнечного дня или влажность дождливого летнего вечера. Много ли, мало ли в нем искусства – это все же улыбка миланской жизни, кипевшей вокруг стен Дуомо так много столетий. И одной этой улыбки недостаточно ли, чтобы угадать историческую веселость и ясность миланцев, их традиционное живое добросердечие, сохраненное сквозь самые тяжкие испытания.
«Не те выдающиеся лица, которых я только что назвал здесь, заставляют меня тосковать по Милану – не они, но общий дух нравов, естественность в обращении, доброта и то величайшее искусство быть счастливым, которое здесь столь широко распространено и которое здесь тем более очаровательно, что милые люди сами и не подозревают о существовании такого искусства, притом труднейшего из всех». Так отзывается о миланцах Стендаль. В другом месте он говорит: «… миланские обитатели являют соединенными два качества, которые я никогда не встречал вместе и в такой степени: ясность ума и доброту сердца». Можно ли не довериться мнению писателя, который в собственной эпитафии пожелал назвать себя «Arrigo Beyle, milanese»![249]
О Стендале нельзя не вспоминать снова и снова в Милане. В книге «Rome, Naples et Florence»[250] лучшие страницы посвящены как раз Милану и Болонье. Эти два города были городами любви для того, кто провозгласил любовь важнейшим из человеческих свершений. Если Милан не был отечеством прекрасной и умной Герарди, которая внушила Стендалю во время болонского его пребывания основные идеи книги «О любви», – не оставался ли он городом Матильды Висконтини, походившей на «Иродиаду» Леонардо да Винчи или Анджелы Пьетрагруа, – «une catin sublime l’italienne, á la Lucrezia Borgia!»[251]
Jean Melia в своей любопытной книге «La vie amoureuse de Stendhal»[252] рассказывает трагикомические перипетии миланской пассии Бейля. Стендаль узнал ее в 1800 году, когда в чине поручика был обитателем Casa Bovara[253], где жила Анджела Пьетрагруа. Первый визит к ней переполняет его досадой: «Он был без денег и дурно одет». Робость, столь ненавидимая в себе и в других, овладевает им. Влюбленный с первого же взгляда, он таится и предпочитает пребывать «в томлении, преисполненном меланхолии». Анджела рисуется ему недосягаемой, хотя он отлично знает, что она легко сменяет любовников.
Проходит одиннадцать лет, но он не забывает Анджелы. Возвратившись в Милан, он возобновляет знакомство. Итальянка простодушно сознается, что не помнит его. Он рассказывает ей о своей страсти. «Боже мой, – восклицает Анджела Пьетрагруа, – отчего вы этого тогда не сказали!» Они сближаются, проводят вместе время, посещают Бреру, театры, кафе. Годы бессильны против Анджелы: «Она была страшна своей сверхъестественной красотой…» Стендаль стремится к развязке, но каприз или кокетство Анджелы отодвигают ее. Наконец 21 сентября 1811 года, в одиннадцать с половиной часов, как он точно указывает дату, не забыв сосчитать по этому случаю свои двадцать восемь лет и восемь месяцев, Стендаль достигает того, о чем мечтал так упорно и долго. Но лукавая Анджела немедленно отсылает своего возлюбленного в Анкону. Терзаясь в разлуке, он возвращается спустя месяц. Его встречают холодно, Анджела жалуется, что он ее компрометирует, и явно ищет с ним ссоры. Он не понимает, что она смеется над ним. Уступая ее упрекам, он уезжает в Турин и оттуда решается приезжать раз в две недели, прячась в гостинице и являясь на свидание с величайшими предосторожностями, руководимый преданной служанкой синьоры Пьетрагруа. Но наконец этой служанке становится жалко его доверчивости, и она объявляет ему, что ее госпожа «обманывала его в его отсутствие, сменив столько любовников, сколько прошло без него дней». Стендаль не верит ей, но она прячет его так, что сквозь замочную скважину он видит сцену, не оставляющую в нем никаких иллюзий. Разум мгновенно возвращается к нему, и великий энтузиаст трагической страсти призывает на помощь все силы… чтобы не разразиться хохотом. Уличенная Анджела разыгрывает обольстительную сцену раскаяния. Она бросается к его ногам и целый коридор влачится за ним по полу. Стендаль имеет мужество устоять перед соблазном, о чем, впрочем, не раз жалеет после того, как восемнадцать месяцев размышлений окончательно успокаивают его.
Значительную часть своей жизни Стендаль провел в зале театра, и можно было бы сделать какие-то выводы о влиянии театра на его ум и душу. Скала уже не кажется нам тем раем на земле, каким она была для него и для многих его современников. Но Милан еще хранит старую традицию и остается городом певцов. Какой-нибудь Карузо не вызывает тех бурь восторгов, тех распрей, какие рождали в прежние времена Каталани или Паста, но он известен не менее их всем нынешним обитателям сладкозвучного города. Мальчишки и старики знают в лицо всех посетителей артистического кафе Кова и могут рассказать все подробности их высокой карьеры. И не удивляйтесь, если в одном из кафе Галереи незнакомый сосед наклонится к вам и, указывая на входящего бритого человека с бриллиантом в галстуке и живыми блестящими глазами, сообщит почтительным шепотом имя великого тенора, прославившего себя в Буэнос-Айресе и Сан-Франциско. Покинем теперь Дуомо и Ла Скала, углубимся в сеть улиц, ведущих к Оспедале Маджоре, к палаццо Борромео, к Сант-Эусторджио. Как мало здесь нового Милана и как много старого, строившегося с величайшим вкусом и тактом в XVI, в XVII и даже в XVIII, вплоть до эпохи Наполеона, веках. Этот Милан, по крайней мере на три четверти, остался нетронутым. Не модернистическая кирка, во всяком случае, низвергнула главные создания Браманте. Те из них, которые дожили до дней сеиченто, стоят и сейчас. Поиски дворов, порталов, лестниц и окон, нарисованных и сооруженных его бесчисленными учениками, могут и сейчас наполнить целые дни. Милан всегда был и остался дольше, чем какой-либо другой из итальянских городов, архитектурным городом. В конце XV века его украшали своими хрупкими и пленительными, мраморными и терракотовыми рельефами Солари и Амадео, в начале XVI века прошла по нему волна восхитительных пропорций ломбардского «Брамантизма». Пеллегрини и Галеаццо Алесси явились на смену брамантескам; Риккини ознаменовал Милан барокко и Пьермарини – Милан неоклассицизма. И своего возлюбленного Наполеона столица первого Regno d’Italia[254] встретила достойными столицы Империи постройками Амати и Каньолы.
Благородны эти старые миланские улицы, с их затененными фасадами дворцов, с их характерной двойной полоской каменных плит, бегущей среди мелких булыжников мостовой. Кирпичная четырехугольная ломбардская колокольня видится зачастую в конце такой улицы, свидетельствуя об одной из исторических церквей Милана – Сант-Амброджио, Сант-Эусторджио, Сан-Сеполькро, Сан-Готтардо. Многие из них расположились кольцом вокруг старого Милана, вдоль опоясывающего его узенького канала «Навильо». И на этом Навильо, омывающем зачастую не набережную, но самые стены домов или ограды садов и дворов, можно встретить живописнейшие черты миланской жизни – «popolare»[255] близ Сан-Надзаро и Сан-Лоренцо – «signorile»[256] в стороне церкви Санта-Мария делла Пассионе, памятной по надписи на ее портале: «Amori et dolori Sacrum»[257].
На берегу Навильо стоит тот маленький палаццо Висконти ди Модроне, который заставил Андре Сюареса написать следующие строки в своем «Путешествии кондотьера»: «Он будто бы создан, чтобы служить пристанищем любви тайной и, может быть, грешной. Терраса, усаженная старыми деревьями, жасминами и розами, спускается отвесно к зеркалу мертвых вод; она окружена каменной балюстрадой, затейливой и немного тяжелой и вместе с тем полной изящества. Зелень и цветы оживляют молчание, их страстное существование – единственный праздник в этом бедном квартале города. Амуры поддерживают герб; из рогов изобилия сыплются тонко изваянные персики и виноградные кисти; молодые побеги лоз и ветки деревьев нежно касаются всех завитков и волют балюстрады. Сквозь листья вырисовывается лоджия из шести арок, разделяющая два крыла дома; двойной ряд ее колонн увит розами. О милый тайный сад, о дивное убежище! Струя меняющегося в цветах фонтана играет на солнце. Канал отражает ветви деревьев и удерживает листья на поверхности своих унылых вод. В Милане нет иного приюта для мечты, для любви, для меланхолии».
Оставим последние слова на совести не всегда справедливого в своих суждениях «кондотьера». На другом конце Милана войдем в обширный, очень старый, еще готический двор палаццо Борромео. Ученая и тщательная реставрация сохранила в нем многое ценой обычной добавочной сухости. Не реставрированы вовсе, по счастью, удивительнейшие фрески на стенах пристройки, о первом назначении которой так трудно теперь догадаться. Можно объехать всю Италию и нигде не увидеть столь явственных картин жизни начала XV века – жанра, перенесенного на обширные плоскости стен, – эпизода, поднятого до монументальности.
Неизвестный живописец, принадлежавший к циклу последователей великого Пизанелло, изобразил здесь забавы причудливо наряженных дам двора Филиппо Мария Висконти. Три молодых женщины и двое юношей расположились за маленьким столиком где-то среди пейзажа, занятые игрой в «тарок». Высоко подвязанная готическая девушка замахивается упрощенной «ракетой» на другой фреске, пуская мяч, который готовы подхватить в раскинутые подолы ее подруги. На третьей фреске девушки и мальчики увлечены какою-то игрой в саду, сопровождающейся хлопаньем в ладоши.
Уцелевшие по счастливой случайности фрески Casa Borromeo[258] – остаток стенных росписей на темы жизни и нравов, которыми ни одна итальянская область не была так обильна в XV веке, как область Милана. Сам Пизанелло расписывал в 1424 году плафоны и стены Кастелло ди Павия. На синих потолках он золотом писал львов, леопардов и прочих излюбленных им зверей. Большая зала, по свидетельству современника, «была вся расписана прекраснейшими фигурами, изображавшими охоту и рыбные ловли и рыцарские состязания и иные различные забавы Герцога и Герцогини того государства».
Лет двадцать спустя полуготические братья Заваттари украшали процессиональными фресками древний замок в Монце. Десятки живописцев, оставшихся неведомыми нам даже по имени, работали для Висконти и Сфорца в их миланских дворцах и окрестных поместьях. В краткое правление блистательного Галеаццо Мария Сфорца эта убранственная живопись достигла апогея. Ни одна черта жизни полубезумного в своей гордыне герцога не должна была исчезнуть для потомства. На стенах бесчисленных зал и комнат должны были сохраниться для вечности его девизы, его подвиги, его охоты, его наряды, его любовницы, его слуги, его лошади, соколы и собаки. В обычной своей иронии история не пощадила ничего из этих замыслов Галеаццо Мария. Рукой времени стерты без малейшего следа его пиры и охоты даже со стен Кастелло Сфорцеско, остающегося важнейшим свидетелем миланского прошлого.
В Кастелло
Кирпичные зубчатые стены миланского Кастелло, его башни и ворота напоминают нам, москвичам, наш Кремль. И в этом нет ничего удивительного. Зодчие, близкие по эпохе и по искусству Аристотелю Фиораванти, строили Кастелло Сфорцеско. О пребывании Аристотеля при дворе Франческо Сфорца имеются даже документальные сведения. Но стены Кастелло не дошли до нас в такой относительной сохранности, как стены Кремля. Все ныне видимое здесь – плод весьма тщательной, весьма обоснованной ученой реставрации, совершенной в недавние годы архитектором Лука Бельтрами. И несмотря на то что лучшей реставрации во многом нельзя было придумать, обычным холодом веет от нее, и камни восстановленных стен и башен, поучая многому ум, ничего не говорят сердцу.
Кастелло остается памятником чисто «идеальным» миланской истории. Для искателей живописных характеров, трагических биографий, романтических коллизий и фантастических эпизодов где найти богатство, равное жизнеописаниям Висконти и Сфорца! Все драмы Шекспира пережиты в судьбе Джиан Галеаццо или Филиппо Мария Висконти, Галеаццо Мария Сфорца и Лодовико Моро. Все драмы и все комедии, ибо шекспировский двор на лоне сельских забав и во власти эльфов лесной охоты, это тоже более всего миланский двор, проводящий лето среди угодий Виджевано, Кузаго и Гальяте.
Во Флоренции, в Ферраре, в Мантуе, у Медичи, у д’Эстэ, у Гонзага мы чувствуем всегда стихию подлинного Ренессанса, глубокое проникновение осветляющих струй интеллектуализма. Висконти и Сфорца были задеты Возрождением лишь с поверхности. Они до конца оставались во власти Средневековья, темного духом и полного страстной энергии. Галеаццо Мария Сфорца был однажды гостем Лоренцо Медичи. Здесь столкнулись два мира, из которых один уже умел задумываться по-нашему, другой умел только жарко молиться и неимоверно грешить. Сфорца посчастливилось иметь историка, пересказавшего нам судьбы их в живом изображении. Бернардино Корио в своей «Истории города Милана» является одним из интереснейших итальянских хронистов. Он был личным свидетелем и участником многих событий, разыгравшихся при миланском дворе в дни Галеаццо Мария и Лодовико Моро. В памятный День святого Стефана, в 1476 году, он ехал в свите, сопровождавшей герцога к месту его нечаянной и трагической гибели.
Лишь Галеаццо Мария возвратился в свою столицу из удачного похода в савойских Альпах. Был первый день Рождества; стоял жестокий холод, покрывший толстым стеклом льда ручьи и реки. Три ворона один за другим тяжко поднялись и перелетели дорогу герцогу, когда он приближался к стенам Милана. Схватив оружие, Галеаццо выстрелил; одну минуту он думал вернуться назад в Аббиатеграссо. Погруженный в мрачность, предчувствуя беду, вступил он в Кастелло и, несмотря на праздничный день, велел убрать черным дворцовую капеллу и исполнять во время рождественской мессы песнопения из заупокойной службы.
На следующее утро он должен был отправиться слушать торжественную обедню в церкви Сан-Стефано. Иные из придворных советовали ему не выезжать по случаю необыкновенного холода. Мнения разделились; Галеаццо Мария выслушивал их, одетый в алый атласный камзол, подбитый соболем; одна нога его была в красном, другая в белом – по обычаю Сфорца. Он попробовал надеть панцирь, но отбросил его, «боясь показаться слишком толстым». Было уже не рано, когда он наконец решился ехать, спустился в Корте Дукале, поцеловал детей и сел на лошадь.
Толпа была так густа перед входом в церковь Сан-Стефано, что слуги герцога прокладывали ему путь, нанося удары плашмя направо и налево. Галеаццо медленно продвигался сквозь неф, но он не достиг алтаря, когда трое молодых людей тесно обступили его и нанесли ему с величайшей быстротой двадцать три раны кинжалами. Заговорщики были: Джованни Андреа Лампуньяни, Джироламо Ольджати и Карло Висконти. Лишь последний действовал в силу побуждений личных. Первые два были идейными тираноубийцами. В тот день на рассвете они молились у ранней обедни коленопреклоненные, прежде чем пойти на свой подвиг.
Галеаццо Мария умер, истекая кровью; в церкви поднялось смятение, заговорщики пробовали скрыться. Лампуньяни упал и был заколот; другие бежали, но были схвачены вскоре и преданы заключению, а после страшной казни Джироламо Ольджати, бредивший Муциями Сцеволами и Брутами, оказался достойным героем излюбленной им античности. Когда палач рассекал ему грудь умышленно тупым ножом, он восклицал: «Stabit vetus memoria facti, mors acerba, fama perpetua!»[259] Этот выученик гуманистов жаждал посмертной славы не менее, чем ненавидимый им тиран Галеаццо. Оба они были в том истинными людьми кватроченто. Дж. А. Симондс приводит в своих очерках эпитафию одного никому не ведомого миланского литератора эпохи, латинизировавшего свое имя в Ланцина Курция. Эпитафия гласит приблизительно следующее: «Перед талантом беспомощна смерть. Жив будет Ланцин Курций во веки веков, и имя его обойдет землю – так велико могущество Камен». Можно сколько угодно иронизировать над этой странной нам жаждой посмертного величия, над этой смешной уверенностью в грядущей славе забытого всеми латиниста. Но, не любя славы, не взыскуя будущего, можно ли так «монументально» жить и делать, как жили и делали люди Ренессанса? «The time is out of joint!»[260] – восклицал Гамлет. Вот этого ощущения у них никогда не было и не могло быть. Чувство преемственности свершений, непрерывности жизни было тем материком, на который могла прочно опереться вся созидательная деятельность Возрождения. За это чувство мы дорого могли бы дать и без него, где добудем крепкую веру в «могущество Камен»?
Существует и поныне в Кастелло Сфорцеско та зала, Sala delle Colombine[261], где Галеаццо Мария провел свой последний вечер в кругу придворных и дам, у жарко пылавшего камина, кидавшего отблеск на потолок, украшенный девизами герцога – голубками в золоте лучей и «мотто»: «А bon droit»[262]. В этой зале собраны теперь скульптуры миланского кватроченто, виднейших как раз мастеров его – Амадео и Кристофоро Солари. Весь этаж Кастелло занят музеем скульптуры; мраморы и терракоты живых, впечатлительных и трудолюбивых ломбардцев крайне обильны в нем. Значительная часть цветения фасадов и интерьеров былого Милана нашла себе тут пристанище.
В скульптурном наследии миланского кватроченто нет явлений исключительных и гениальных. Все стоит здесь на уровне прекрасного, радостного и совершенного ремесла. Ломбардская скульптура – искусство, подсобное к ломбардской архитектуре, и уроженцы альпийских долин лепили глину и высекали мрамор с такой ничего им не стоившей производительностью, что у архитекторов не хватило сил справиться с этим натиском декорации. В начале XVI века ломбардская архитектура потонула с головой в море терракот и рельефов. В этой ремесленности делания, в нередкой анонимности его, в незнающем никакой меры инстинкте украшения ломбардцы оказались средневековыми людьми. Миланская скульптура Ренессанса осталась до конца «готична».
От Возрождения ваятели ломбардского кватроченто восприняли лишь страсть к изображению человека, вернее говоря, человеческого лица. Нигде и никогда в Италии не было такого увлечения профилевым скульптурным портретом. Терракотовые и мраморные медальоны с портретными изображениями усеивают и по нынешний день фасады ломбардских церквей, порталы дворцов, арки кортиле, фризы зал и каминов. Обилие их поражает в музее Кастелло. Видя их здесь, встречая их на каждом шагу, повсюду во время прогулок по городу и его окрестностям, убеждаешься, что это и есть главный мотив ломбардского украшения, его наиболее чисто и ясно звенящая нота.
Превосходные медальоны такого рода с портретами Лодовика Моро и несчастного Джиан Галеаццо Сфорца имеются в собрании Дрейфуса в Париже. Среди тех, которые остаются рассыпанными по стенам ломбардской столицы и тяготевших к ней городов, можно отыскать, вероятно, всех персонажей исторической драмы, разыгравшейся здесь на рубеже XV и XVI столетий. Раскрыть иконографию ломбардского медальона – задача, могущая увлечь историка. И не заманчива ли для него мечта о находках совсем неожиданных, о встрече, например, с где-то таящимся, тонко изваянным профилем того, кто был самым необыкновенным из гостей Кастелло Сфорцеско…
В «Ченаколо»
В Кастелло вспоминаешь о Леонардо, в «Ченаколо» видишь его воочию. И здесь, как во многих местах Милана, оказываешься лицом к лицу с реставрацией, притом исключительно тщательной, осторожной и искусной. Укрепляя и проясняя «Тайную вечерю» Леонардо на стене трапезной Санта-Мария делле Грацие, Луиджи Кавенаги превзошел всех реставраторов, которые когда-либо были на свете. Фотографии, висящие здесь же, вполне и всесторонне оправдывают его. И не ему, во всяком случае, может быть поставлено в вину то некоторое разочарование, с каким глядит современный посетитель на это одно из величайших mirabilia Возрождения.
«Тайная вечеря» оставляет нас почтительно холодными, не радостными, не потрясенными. Она является для нас как бы историческим дополнением, неизбежным, но в то же время не очень нам нужным к образу Леонардо Моны Лизы, рисунков и «Trattato della pittura»[263]. Идеальная легкость художественного делания, стройность психологического разрешения темы – все эти качества «Чены» лишь малой долей входят в наши представления о Леонардо. И нам так легко обойтись без нее в наших угадываниях Леонардо, что не особенно существенным кажется значение ее для самого художника. В действительности это, конечно, неверно. Для Леонардо «Тайная вечеря» была крупнейшим из всех его художественных достижений. Вспомним только, что великий мастер писал ее с перерывами около шестнадцати лет и что самая медлительность его, на которую жаловались и настоятель монастыря, и Лодовико Моро, была обусловлена важностью замысла, глубиной раздумья и неустанностью поисков.
Не достаточно ли рисует страстную заинтересованность художника этой работой новеллист Банделло, сохранивший живое о нем воспоминание: «Он имел обыкновение, и я сам это много раз видел, всходить рано утром на подмостки, – и так, повторяю, с ранней зари и до позднего вечера не выпускал кисти из рук, забывал о пище и питье и все время работал. Но иногда проходило два, три и четыре дня, когда он вовсе не брался за кисть и только проводил в трапезной час или два в день, неподвижно разглядывая, наблюдая и обсуждая про себя свои фигуры. Видывал я также, как иной раз находила на него блажь или причуда, и тогда, в самый полдень, под самым палящим солнцем, он выходил со двора Кастелло, где лепил в это время из глины своего удивительного коня, и направлялся в монастырь делле Грацие и там, взойдя на помост, брал кисть, давал два или три мазка какой-нибудь фигуре и потом немедленно уходил оттуда в другое место».
Для самого Леонардо и для тех «знатных людей», которые, по рассказу Банделло, собирались в доминиканском монастыре делла Грацие и там «тихо стояли и созерцали знаменитую и чудесную Тайную вечерю Христову», эта «Тайная вечеря» была художественным завершением всего кватроченто, выводом целой эпохи. И не казался ли Леонардо вообще чем-то совсем иным для тех людей, не знавших ни рисунков его тетрадей, ни прозрений его манускриптов, ни даже таких «частных» портретов, как портрет Джоконды?
Наше знание, бесспорно, полнее их знания, вернее ли – вопрос иной. В нашей легенде о маге и волшебнике Ренессанса они не поняли бы многого, но и были бы правы во многом более, чем мы. Отношение Леонардо к своему веку ускользает от нас. В ослепительном интеллектуализме его мы замечаем те грани, в которых чудятся отблески мыслей, не переставших волновать и нашу эпоху. В рукописях Леонардо слышится подчас голос его, обращенный к нам, тот голос, которого не могли услышать его современники. Но Леонардо жил и работал все-таки для них, а не для нас. «Тайная вечеря» напоминает нам о том: она возвращает нас в историю. Были сердца, которые восторгались этой совершенной уместностью художественного создания, были умы, которые наслаждались чтением этой окончательно данной психологии. К тем восторгам и наслаждениям нам нечего прибавить, и, может быть, как раз оттого мы бессильны их повторить. Мы уходим из «Ченаколо», не найдя в нем нашего Леонардо, и оставляем в нем того Леонардо, который был до конца понят и оценен своей эпохой.
Для художников этой эпохи «Тайная вечеря» была настоящим несчастьем. Влияние Леонардо оказалось губительно в искусстве. В судьбах Ломбардской школы оно перемешало все карты, перепутало все дороги и не только создало ряд беспомощных рабских подражателей, но и успело сбить с толку таких остро своеобразных мастеров, как Брамантино, и таких мощных талантов, как Гауденцио Феррари. Высокоодаренный, но слабовольный Содома сделался также его жертвой. В произведении Леонардо умерщвлено все то, что составляло прелесть кватроченто: грация его несовершенств, романтизм его недомыслий, таинственность его непробужденности и сладостность его невыговоренности. На стене «Ченаколо» в результате многолетних усилий великого ума все было додумано, доделано, досказано до конца. Здесь был подведен итог кватроченто, и подведен тогда, когда оно вовсе не могло этого ожидать. Отрава, расточаемая искусством Леонардо, была выделена его несвоевременностью и преждевременностью – типическими болезнями гения. Когда Леонардо приступил к написанию «Тайной вечери», Беноццо Гоццоли еще расписывал детскими своими картинками Кампо Санто в Пизе, Боттичелли заплетался в беспомощных композициях Сикстинской капеллы, Гирляндайо еще не успел приступить к своим флорентийским фрескам, Микеланджело был десятилетним мальчиком, Рафаэль и Андреа дель Сарто лежали в колыбелях. Еще был жив Пьеро делла Франческо; ученики его, Мелоццо да Форли и Лука Синьорелли, писали лучшие свои циклы; в Венеции едва расцветали лишь Беллини и Карпаччио; Мантенья работал над «Триумфом Цезаря» в Мантуе, и Эрколе Роберти царствовал в Ферраре. Кватроченто достигло, казалось, своей кульминации в тот самый момент, когда Леонардо всей силой гения интеллекта и воли обрекал его уйти в прошлое.
По странной случайности человек, в котором было гениальным все – малейшее движение мысли и руки, – попал в Милан, житейски радостный и обильный, успевающий отлично во всяких ремеслах, но никогда и ни в чем не поднимающийся до гениальности. Катастрофа, неизбежная при этой коллизии, обрисовалась благодаря тому с особой наглядностью в миланской живописи конца XV – начала XVI века. Но катастрофично, по существу, было влияние Леонардо и для всей Италии кватроченто. Одна Венеция каким-то чудом избегла его. Повсюду в других местах «веселое ремесло» живописца было принесено в жертву гениальности. Рафаэль и Микеланджело поспешили занять вакансии гениев, учрежденные, может быть, и не совсем для них сознанием чинквеченто.
Будучи разрушительным началом для кватроченто, Леонардо не оказался источником лучших свойств последующей эпохи. Какой-нибудь Перуджино остался в этом смысле гораздо более плодотворным со своим инстинктом пространственности и чувством архитектурности. «Тайная вечеря» не прошла бесследно для чинквеченто, но от нее как раз чинквеченто и усвоило закон, написанный словами в одной из рукописей Леонардо. «То человеческое изображение, – говорит он, – достойно наибольшей похвалы, которое лучше всех выражает страсти души». Чинквеченто стало стремиться к выразительности, и, чем больше архитектурность его композиций ограничивала движение фигур и выразительность жеста, тем с большей настойчивостью искало оно выразительности в лице.
Величайший соблазн Леонардо был в том, что он ввел в итальянскую живопись лица не только выразительные, но и выражающие нечто вполне определенное. Лица «Тайной вечери» доставляли такое удовольствие его современникам, потому что каждый мог их читать, дешифруя скрывающуюся за ними психологию. Это было целым открытием. Для всяких посредственностей обозначилась новая цель живописи, гораздо более достижимая для них и для толпы зрителей. Лицо не осталось, само собой разумеется, на том высоком уровне духовности, на котором умел давать его Леонардо. Оно упало до вульгарного и мелочного понимания. Взывая к милостивому вниманию толпы, родились тысячи то свято, то грешно улыбающихся ломбардских и флорентийских головок.
Все это было не более чем экспериментом для Леонардо, одним из бесчисленных его экспериментов – к несчастью чуть ли не единственным, какой он успел довести до конца. Несчастье здесь двоякое: как то, что все прочие эксперименты остались in statu nascendi[264], так и то, что случайно эксперимент этот был проделан над живописью. Лишь случайно Леонардо оказался живописцем по профессии. Ни из чего не явствует, что он любил живопись. Для всестороннего его гения звание artiste-peintre[265] было лишь бедным рубищем земного бытия. «Тайная вечеря» была поводом для этого безмерного интеллекта погрузиться в шестнадцатилетний опыт о мире и человечестве, глубину которого мы не можем измерить. То, что вынесено им в дань жизни на поверхность стены Санта-Мария делле Грацие, не перестает наполнять нас удивлением, но не волнует, не окрыляет и не осчастливливает нас, потому что в этом блистательном чуде искусства нет ни капли простой любви к искусству.
В церквах
Многочисленны миланские церкви, где все еще «на месте», все еще не в равнодушном музейном хранилище остается то, что накоплялось веками для их прославления и украшения. Одни из них являются поистине «палимпсестами», где переплелось слоями убранство различных эпох и стилей, миря в великой исторической правде романскую суровость с цветистостью XVII и XVIII веков. Другие, в силу случайных причин, являются свидетельствами какого-либо единственного века. Надо ли предпочитать одни другим и настаивать на первоначальной цельности, которой можно достигнуть лишь опять-таки с помощью ученой реставрации?
Ей положительно посчастливилось, этой реставрации, в Милане: встречая ее вновь в великой ломбардской базилике Сант-Амброджио, мы вновь должны признать различные ее заслуги и самую большую среди них ту, что она не коробит нас. И великолепный атриум, и своды нефов, и мозаики, и «звериные» капители, и каменное плетение романских орнаментов – все производит здесь должное впечатление.
Предоставим ученым решать свой бесконечный спор, построена ли базилика в IX или в XI–XII веках; удовлетворимся тем, что редко где может быть так почувствована самая глубина романской архитектурной концепции, так понят романский организм конструкции. Для вступающих на почву Италии где сыскать лучшее преддверие ко всем достижениям ее великой пространственной архитектуры разных эпох и стилей! Восстановление первоначальной архитектурной идеи, затемненной барочным благочестием архиепископа Карло Борромео, здесь было, пожалуй, действительно необходимо. Разумная, как всюду в Милане, реставрация не коснулась при этом в своих поисках цельности украшающих стены фресок Боргоньоне, Луини, Гауденцио, Ланини и других живописцев ломбардского Возрождения.
Ради этих фресок, ради бесчисленных алтарных образов этих живописцев достойны миланские церкви многих и многих часов блужданий по городу, поисков в темноватых капеллах и светлых алтарях, отдыха на полированных временем деревянных скамьях нефов и сакристий. История миланской живописи, неполная, может быть, но совсем достаточно ясная, жива в миланских церквах, и только в церквах Вероны и Сьены еще остается в такой же мере жива история школы веронской и сьенской.
Винченцо Фоппа, брешианец, родившийся около 1430 года и проживший на свете чуть ли не девяносто лет, может считаться основателем миланской школы. Он был сверстником Мантеньи и Козимо Туры и вместе с ними прикосновенен был к падуанской мастерской Скварчионе. Он, очевидно, знал, кроме того, вымыслы Якопо Беллини. Искусство Пьеро делла Франческо было также ведомо ему, и он отчасти явился вестником этого великого всеитальянского искусства в областях верхней Италии. От пятидесятых и до девяностых годов XV века Фоппа жил в Павии, и отсюда далеко распространялись влияния его живописи, чувствуемые, по словам Беренсона, повсюду «между Брешией, Генуэзским заливом и хребтом Мон Сениса».
В Ломбардии, в альпийских долинах, в полуфранцузском Пьемонте искусство Фоппы должно было преодолеть сильнейшие и естественнейшие средневековые привязанности. Для того края Фоппа был несомненным ренессансным новатором, как ни казалась бы нашему глазу простовата и рудиментарна его живопись. Незамысловатой, но крупной и бодрой фигурой живописца, трудолюбивого, плодотворного, любящего серебристую краску и движение действенных композиций, рисуется он нам в своих миланских фресках.
Прекрасная капелла, которую флорентиец Микелоццо построил в Сант-Эустороджио для купца Пиджелло Портинари, украшена фресками Фоппы и его учеников. Здесь чувствуешь себя совсем «рядом» с тем, что любишь у феррарцев, и если Фоппа проще их в чувстве и менее артистичен в линии, то в понимании краски и света он даже более их верен заветам Пьеро делла Франческа. Фрагменты других фресок Фоппы, перенесенные из других миланских церквей в Бреру и в музей Кастелло, укрепляют это впечатление и заставляют сильно пожалеть, что не сохранились светские росписи «maestro peritissimo nell’ arte sua»[266], которыми он украсил в 1460 году «медицейский банк» в Милане.
В просторной церкви Сан-Пьетро ин Джессате еще не до конца открыты фрески каких-то мастеров, вышедших, очевидно, из искусства Фоппы. «Фоппески» эти отличные колористы, и благородство прохладных их красок доставит большое наслаждение тому, кто в летний день забредет в мало посещаемую церковь на миланской окраине. Исследователи видят в одних из этих фресок руку мало выясненного Донато ди Монторфано, в других – несколько более известного Бутиноне. Возможно также, что вместе с Бутиноне работал его согражданин и постоянный сотрудник, Дзенале. На общей их родине, в маленьком городке Тревильо совместными усилиями их создан один из самых сверкающих красками и золотом алтарных образов всей Италии – знаменитый полиптих в Сан-Мартино.
«Фоппеском» и, может быть, учеником Дзенале был хорошо известный по церквам и особенно по музеям Милана Амброджио Боргоньоне. Не только справедливо именовали его многие «северным Фра Анджелико», но покойный Де Визева готов был считать его христианнейшим из всех итальянских художников, и, возможно, не был в этом не прав. И благочестие Боргоньоне сказывается, конечно, не только в том, что он был каким-то необыкновенно упорствующим «отсталым», написавшим лет двадцать спустя после «Чены» Леонардо свое «Венчание Богоматери» в Сан-Симпличиано совершенно в том же духе, как писал Фра Анджелико лет за шестьдесят до Леонардо. Нет, при всем глубоком, чистом и подлинном душевном «монашестве» своем Боргоньоне умел быть своеобразным мастером, небезразличным живописцем. Он писал свои вещи, не раскрашивая их, как Фра Анджелико. И в сладость Фра Анджелико он не впадал никогда. Фрески его, сохранившиеся во многих миланских церквах, и те, которые перенесены из Сан-Сатиро в Бреру, свидетельствуют о понимании им цветовых отношений. В галереях иные вещи Боргоньоне удивляют нас тонкими гармониями серой, черной и белой краски, и, сколь не неожиданно сопоставление старого ломбардца с Уистлером, сделанное Беренсоном, назвать его вполне произвольным и придуманным, пожалуй, нельзя.
С Боргоньоне, со странным и «выходящим из ряда» Брамантино, которого лучше, чем в церквах Милана, можно видеть в миланских галереях, кончается старая Ломбардская школа, школа Фоппы. Даже сам упорный Боргоньоне, по мнению Беренсона, подпал к концу своих дней под некоторое влияние Леонардо. Для живописцев, родившихся после 1460 года, это влияние сделалось поглощающим. В первой четверти XVI века понятие о миланском художнике растворяется в понятии о «леонардесках». Леонардески были разнообразны по своей одаренности, по слабым проблескам оригинальности, по степени своей близости, внутренней или только внешней, к Леонардо. Наиболее интересны из них те, которые попали в орбиту гения в дни первого его приезда в Милан, – Больтраффио, Амброджио да Предис, Франческо Мельци. Но численно над ними далеко преобладают жалкие имитаторы, с необыкновенным азартом вульгаризировавшие в искусстве великого мастера все то, что, к сожалению, легко поддавалось в нем вульгаризации, – Марко д’Оджоно, Чезаре да Сесто, Джампетрино, Конти, Салаино, Чезаре, Маньи и Франческо Наполитано. Губительным оказалось влияние Леонардо и для такого отличного мастера, каким был дохнувший Венеции Андреа Соларио, мужественный и твердый в своих портретах, расслабленный и сентиментальный в своих мадоннах и Ессе Homo[267]. Никто не выражает столь явно всей глубины падения леонардесков, как самый миланский из всех миланских художников начала XVI века, Бернардино Луини. Он не был учеником Леонардо в буквальном смысле этого слова, обучаясь первоначально живописи, вероятно, у Боргоньоне, а может быть, немного и у Браманте вместе с Брамантино. И все же какой-то непреодолимый инстинкт дурного искусства увлек его к худшему, что было в живописи леонардесков. Луини обладал поразительной легкостью делания. Производительность его достигла неслыханных размеров. Миланские галереи насчитывают десятки его мадонн и святых, улыбающихся своими томными взглядами и фарфоровыми кукольными личиками; сотни их вывезены в собрания Италии и Европы. В противоположность другим леонардескам и в силу, быть может, своего первоначального художественного воспитания Луини любил ставить себе монументальные задачи, разделываясь с ними по большей части весьма небрежно и дешево.
Рассыпая фрески во множестве по стенам миланских и окрестных церквей и капелл, Луини в редких и отдельных случаях умел все-таки быть счастливцем.
Почти шедевром легкости и движения можно назвать его «Вознесение ангелами святой Екатерины» – фресковый фрагмент, перенесенный вместе с другими в галерею Брера с виллы Пелукка. Эти фрагменты вообще отмечают что-то искреннее, простое и хорошее в искусстве Луини. Романтическая легенда-хроника связана с ними. Рассказывали, что, когда Луини писал фрески в Сан-Джорджио ин Палаццо, настоятель храма, поднявшись на подмостки, вступил с живописцем в горячие денежные пререкания и вдруг свалился вниз и разбил себе голову. Испугавшись возможных обвинений, Луини бежал из Милана, переодетый мельником, и укрылся в поместье друзей из фамилии Пелукка, близ Монцы, где прожил два года, пока бедствия чумы не изгладили воспоминаний о происшествии с неосторожным и запальчивым каноником. Украшая залы и капеллы виллы Пелукка мифологическими и библейскими фресками, Луини влюбился в дочь Гвидотто Пелукка, любовь которой уже оспаривали между собой некие Ферриго Раббиа и Амаротто Гаванти, причем Раббиа был другом Луини. Соревнование двух претендентов было решено на турнире, где Раббиа победил Гаванти. Побежденный впал в ярость, подстрекаемый не слишком лояльным по отношению к своему другу художником. Собрав друзей, Гаванти устроил засаду и умертвил счастливого соперника, после чего героиня всего этого происшествия вступила в монастырь, а Луини вернулся к своим картинам и фрескам.
Бурный эпизод Пелукки говорит о молодости ломбардского мастера, и молодость была лучшим временем для его живописи. В ранних вещах Луини не кажется нам только худшим из имитаторов и вульгаризаторов Леонардо. «Пьета» в церкви Санта-Мария делла Пассионе написана в серьезном духе искусства Фоппы и не без архитектонических веяний Браманте. К таким ранним и лучшим Луини относится также фреска его Ессе Homo в одной из капелл Сант-Амброджио.
Гораздо более печальное впечатление производят, в общем, многочисленные и знаменитые росписи Луини в церкви Сан-Маурицио, известной в истории Милана под именем Монастеро Маджоре. Эти росписи, где кроме Луини работали его сыновья, ученики и различные «луинески» (были и такие), относятся к последним годам жизни миланского мастера, к 1529–1530 годам, и являют собою как бы завершение всей его деятельности. В летописях старой миланской жизни Сан-Маурицио играло роль исторического монастыря, связанного с судьбами герцогской семьи и знатнейших фамилий. Когда в 1506 году папа Юлий II изгнал Бентивольо из Болоньи, они укрылись при миланском дворе и породнились со Сфорцами. Одна из дочерей Алессандро Бентивольо и Ипполиты Сфорца вступила монахиней в «Монастеро Маджоре». Фрески Луини сохранили нам на стенах Сан-Маурицио портреты прекрасной монахини и ее высокородных родителей. Новеллист Банделло уверяет также, что в сцене мученичества святой Екатерины запечатлены черты графини ди Челлан, трагическая судьба которой рассказана им в замечательнейшей новелле четвертой, первой части, посвященной Изабелле д’Эстэ. Историки искусства не хотят, впрочем, согласиться со старым новеллистом, невзирая на то, что, пожалуй, он видел собственными глазами кипящую страстями Бьянку Марию ди Челлан и водил знакомство с самим Луини. Ипполита Сфорца, изображенная на фреске Сан-Маурицио, была другом его и первая посоветовала ему писать новеллы.
Какими-то очень живыми и подлинными страницами миланской истории кажутся эти бесчисленные фрески Луини и луинесков, когда сквозь боковую дверь входишь в опустевшую ныне монастырскую церковь Сан-Маурицио. Пропорции Дольчебуоно, строившего ее, хороши, и красивы пятна золотистых росписей, прерываемые зеленью или лазурью. Но если считать, как считает Дж. А. Симондс, Monastero Maggiore[268] центральным памятником всей Ломбардской школы, столь же важным для Милана, как Фарнезина для Рима и Скуола ди Сан-Рокко для Венеции, то суждение, которое выносишь здесь об этой школе, остается крайне невыгодным. Фрески Луини и тех, кто писал с ним, поспешны до небрежности, внешни до полной пустоты; дряблость манеры и приторность выражения сочетаются здесь на каждом шагу как-то вполне равнодушно и откровенно. Будем более справедливы к искусству ломбардцев: если Сан-Маурицио и представляет его, то лишь в незавидную эпоху внутренней старости, одряхления. Оно знало и лучшие дни.
В галереях
Редко какой итальянский город может сравниться с Миланом по обилию картинных галерей. Кто из итальянских путешественников не знает Бреры, не видел дома Польди-Пеццоли? Но интересны во многом не менее этих двух знаменитых хранилищ и Амброзиана, и галерея Кастелло. Настойчивый искатель не забудет осмотреть и собрание Сasa Borromei[269]; он проникнет и в частные коллекции князя Тривульцио и историка живописи Густаво Фриццони, и еще недавно он мог бы видеть ныне распроданное богатейшее собрание Креспи.
Из всех государственных галерей Италии Брера, где много потрудился Коррадо Риччи, кажется наиболее внимательно и разумно устроенной. Ломбардская живопись представлена в ней примерами вполне достаточными. Но, не останавливаясь вновь на мастерах «первой» и «второй» Миланской школы, которых видели в церквах, с волнением глядим мы на такую величайшую художественную редкость, как фресковые фрагменты Браманте. Не будь этих остатков росписей палаццо Панигароло, полустертых следов на фасаде Casa Silvestri[270] и фресок в Кьяравалле, мы ничего не знали бы о живописи Браманте, кроме литературных свидетельств. Интереснейшим из них является, кстати сказать, запись умбрийского живописца Капорали, который был принят в римском доме Браманте и ужинал однажды там вместе с Перуджино, Лукой Синьорелли и Пинтуриккио. Своего гостеприимного хозяина Капорали вспоминает как «живописца далеко незаурядного и легкоуспешного слагателя стихов»…
Фрагменты Бреры доказывают, что Браманте был отличным, сильным и радостным живописцем, красноречивейшим в простой и монументальной форме своей, энергичнейшим в терпкости своих красок. Он оказывается самым верным из учеников и последователей великого Мелоццо да Форли. Нечто от искусства Мелоццо перешло благодаря ему в Ломбардию и здесь удержалось в благородных странностях Брамантино, мелькнуло кое-где у старого Фоппы и у скромного Боргоньоне и молодому Луини позволило написать его лучшие вещи. Гауденцио Феррари возникает в конце этой живописной и монументальной традиции, гениально предвосхищая Веронезе в своих фресках из Санта-Анна делла Паче, перенесенных в Бреру.
Бартоломео Суарди, известный под прозвищем Брамантино, является одной из самых интересных и привлекательных ломбардских фигур. Весьма немногое известно о нем в истории; можно считать установленным только, что он родился около 1465 года, был в Риме и работал там в Ватикане, после чего состоял придворным архитектором и живописцем Франческо II Сфорца и умер в 1536 году. Историкам искусства этот беспокойный и впечатлительный мастер доставил много хлопот. В своей плохо известной карьере он испытывал влияния иногда неожиданнейшие и мимолетнейшие, оставаясь прочно верным лишь одному Браманте. Воображение его, кроме того, отмечено капризностью и некоторою чудачливостью. Своих Мадонн, как та, что украшает Бреру, он любил кутать в широкие плащи и надевать им на голову восточные тюрбаны; крайне неровен он и в своем колорите.
Особенно трудно связать со всей деятельностью неуловимого ломбардца ту группу приписываемых ему вещей, которая считается ранней. Поэтичнейшие «Филемон и Бавкида» Кельнской галереи относятся сюда, но самым изумительным примером всей путаницы, которую вносит Брамантино в классификацию историков, является приписывавшееся ему, отвергавшееся и вновь оставленное за ним авторитетнейшими специалистами «Поклонение волхвов» Амброзианы. Для неспециалиста, однако, ясно, что прекрасная эта вещь как две капли воды похожа на острую и пленительно своеобразную живопись Эрколе Роберти. Если историки упорствуют в оставлении амброзианской картины за Брамантино, пусть объяснят они, какие взаимоотношения могли быть между этим ломбардцем и великим феррарским мастером. Как бы то ни было, картина Амброзианы принадлежит к числу избраннейших произведений эпохи, переходной от кватроченто к чинквеченто. Композиция ее непогрешимо ритмична, краска пронизана золотом, архитектура великолепна. Все проникнуто певучей торжественностью, тем звуком, который извлекают ангелы картины из причудливых своих инструментов, верные традиции Эрколе, первого изобразителя «концертов». И несмотря на все старания критиков, не об Эрколе ли говорит это небо с «падуанской» голой ветвью на нем, эти особые овальные черепа и острые подбородки фигур, вся эта артистическая напряженность Феррары, которой не устаем восхищаться мы, перейдя из Амброзианы в ту залу Бреры, где высится бесспорный шедевр Эрколе Роберти, торжественный равеннский образ его из церкви Санта-Мария ин Порто.
Больтраффио – вот тот из миланских последователей Леонардо, на котором останавливается наше внимание после осмотра галерей. Мимо него не пройдешь, впрочем, никогда, на каком бы конце Европы его ни встретил. Все помнят сладостно-поэтического «Нарцисса» в Уффици и нежнейшую «Мадонну Касио» в Лувре. Больтраффио был целиком во власти той поэтической стихии, несколько более литературной, чем живописной, природы, которая для Леонардо оказывалась лишь одной из возможностей. Многим созвучным ему людям покажется поэтому, что Больтраффио унаследовал как раз лучшее из того, чем владел сам Леонардо. Пейзаж, например, который так необходимо освежителен и отдохновенен в неумолимом интеллектуализме великого флорентийца, – этот изумительнейший и волшебный пейзаж Леонардо мы встречаем только в картинах Больтраффио, единственного среди леонардесков. Массивные черные «Донаторы» Бреры открывают нам вновь его дымные скалы и туманно-зеленые горизонты. Больтраффио явился, кроме того, достойным наследником леонардовского портрета, со всей страстностью его, дремлющей и глядящейся в себя, точно в глубокое зеркало. Как неизменно венчает плющом и лавром головы своих мечтательных юношей этот автор вечно льющегося из сердца его сонета. Не выходя из Бреры, любуемся мы портретом Джироламо Казио, вспоминая других «поэтов» и «нарциссов», также увенчанных им в разных галереях Италии и Европы – в собрании Борромеи в том числе. В другом миланском собрании, Тривульцио, видим превосходный профильный портрет Лодовико Сфорца, сближающий Больтраффио с его старшим сверстником и свойственником по близости к Леонардо – открытым Морелли ломбардцем Амброджио да Предис. Этого полулеонардеска также непременно выделит каждый из безличной толпы миланских подражателей и вульгаризаторов гениального мастера. Амброджио да Предис сохранил нам самое верное свидетельство о тех портретах возлюбленных и придворных Моро, которые Леонардо делал по заказу герцога и которых напрасно ищут до сей поры историки искусства. Особой интенсивностью жизни отмечены все портреты Да Предиса – его «Франческо Бривио» в Польди-Пеццоли, его знаменитые «Музыкант» и «Дама с жемчугом» Амброзианы, приписывавшиеся до открытия Морелли самому Леонардо. Но Амброджио при всем своем мастерстве не был и не мог бы быть, как Больтраффио, любимым учеником Леонардо. Нечто первоначально простое роднит его искусство с искусством первой Миланской школы, школы Фоппы, и, быть может, не так уж не правы те исследователи, которые «отдают» ему незамысловатый памятник честного миланского художественного ремесла – до сих пор не поддававшуюся классификации «Pala Sforzesca»[271] Бреры.
Не одними ломбардскими живописцами прославлены галереи Милана. Возвращающийся на север из Рима, Флоренции, Венеции пусть не забудет полюбоваться здесь в Брере «Sposalizio»[272] Рафаэля, редким Мантеньей, исключительным Либерале да Верона, великолепным Кривелли, грандиозным Тинторетто, гармоническим Синьорелли и сказочно-восточным Джентиле Беллини. Кто покинет Милан, не помня в Польди-Пеццоли знаменитого профильного портрета флорентийской девушки с длинной шеей, о котором столько мудрили и ничего в конце концов не решили критики, приписывавшие его в менее ученые времена Пьеро делла Франческа, а позднее Поллайоло или Вероккио. Не рискнуть ли в свою очередь и нам определением, впрочем, наверно, уже высказывавшимся кем-либо и когда-либо, произнеся перед портретом «потерявшей своего живописца» флорентийки имя Алессо Бальдовинетти? Малый комнатный масштаб свойствен этой галерее, составленной без особо строжайшего выбора и в те времена, когда было легко составлять галереи. Многое заурядно-миланское нашло себе успокоение на стенах Польди-Пеццоли, но рядом с этим нашлось место там и для прекрасной феррарской, очень близкой к Эрколе Роберти «Аллегории», и для трагического больного ребенка Мантеньи, и для восхитительного «Самсона и Далилы», которого Беренсон считает работой веронца Франческо Мороне.
Пинакотека Амброзианы более сохраняет местный, «национальный» характер, но и здесь встречаем мы флорентийца Боттичелли и несколько интересных венецианцев. В собрании Борромеи можно видеть редкого Парентино, а в собрании Тривульцио – превосходный мужской портрет Антонелло да Мессина. Другим портретом этого редчайшего мастера обладает ценимая обыкновенно слишком мало и осматриваемая слишком бегло галерея Кастелло. Как сверхъестественно хорош, однако, здесь портрет работы гениальнейшего из портретистов Лоренцо Лотто! Даже отличные портреты его в Брере как-то стираются рядом с этим портретом молодого человека, в сером с черными полосами кафтане, с лицом бледным, странным и «вопрошающим» так лихорадочно и неотступно, как умеет вопрошать только Лотто. И точно умышленно собрались в галерее Кастелло, рядом с Лотто и Антонелло да Мессина, другие изумительные портреты итальянских мастеров: венецианка Личинио, дож Якопо Соранцо Тинторетто, латник Якопо Бассано, человек с белой собачкой Порденоне. Но как бы ни были пламенны краски Тинторетто, нежны пейзажи, видимые сзади фигур Личинио и Порденоне, ничто, быть может, никакой другой портрет в мире не сравнится с этим ударом нервного тока, силой которого обладал один Лоренцо Лотто.
В окрестностях
Низменные равнины – сырые и изрезанные каналами в сторону По, где расстилаются нежнейше-зеленые рисовые поля, холмящиеся в сторону Альп, встающих на северном горизонте; промышленные и торговые городки с поднимающейся высоко из них ломбардской кампаниле, густая сеть всяких дорог, виллы, фактории, нередкие заводские поселения; летний зной и влажность садов, обильных оросительными водами, и голубой очерк Резегон ди Лекко в ослепительно голубом небе. Привлекательны ли эти окрестности Милана так, как окрестности Рима, Флоренции? И близость озер – до Комо всего час пути, до Лаго Маджоре – два, не пугает ли того, кто в этой стране озер решил заранее видеть лишь обетованную страну немецкого свадебного путешествия! Немногие знают окрестности Милана так, как они того заслуживают. Кто видел фреску Браманте на стене седого в старости своей аббатства Кьяравалле и дивную «Лоджию Дам», построенную великим архитектором в поместье Сфорца – Виджевано? Кто побывал в соседнем Тревильо ради алтарного образа Бутиноне и Дзенале и съездил в недалекое Верчелли ради роскошных фресок Гауденцио Феррари? Кто знает, наконец, страну итальянских озер с той стороны, с которой именно и надлежало бы знать ее, – как родину бесчисленных зодчих и ваятелей, излюбленное место деятельности ломбардских живописцев. Луини работал в Лугано и Комо, алтарные образа Гауденцио встречаем в Беладжио на Лаго ди Комо и в Ароне, Каноббио и Палланце на Лаго Маджоре; одна из самых интересных вещей Брамантино находится в Локарно, и двумя произведениями этого редкого мастера может гордиться скромная приходская церковь Медзаны близ Соммы.
Саронно и Чертозу ди Павия должны бы видеть и самые торопливые из иностранных гостей Милана. Одно к северу, другое к югу, в часе пути от столицы, возвышаются эти два ломбардских святилища. Для глубоко почитаемой в Ломбардии церкви Мадонна деи Мираколи в Саронно работали Бутиноне, Луини, Гауденцио и Ланини. Дж. А. Симондс был бы более прав, если бы назвал не миланскую Сан-Маурицио, но эту церковь центральным памятником ломбардской живописи. Купол, где Гауденцио Феррари написал хор поющих и играющих ангелов, – это одно из самых блестящих разрешений одной из самых трудных художественных задач. Достаточно купола в Саронно, чтобы раз навсегда заинтересоваться Гауденцио и угадать в нем одного из великих живописцев Возрождения – величайшего среди тех, кто рожден к северу от По и к востоку от Минчио. И точно во имя какого-то соревнования со своим более одаренным соседом Луини в Саронно серьезнее и значительнее, чем где бы то ни было. Никто не должен произнести о нем окончательного суждения, не видев фресковых циклов в хоре Сароннской церкви, произведений отточенного мастерства и подлинного большого стиля.
Чертоза ди Павия, возникающая так неожиданно среди болотистых равнин в каком-нибудь десятке верст от берега По, не являет тех живописных достижений, которыми прославлено Саронно. Несколько золотых иератических вещей Боргоньоне запоминаются здесь, но все меркнет, впрочем, перед архитектурно-скульптурным неистовством фасада, убранственностью внутренних частей храма и царственным масштабом «киостри». Чертоза была задумана как воплощение всех свойств, способностей и особенностей ломбардского строительства на переходе его от кватроченто к чинквеченто. Со всей ясностью сказалось здесь, что ломбардская архитектура вне Браманте была искусством ограниченно декоративным и что ломбардская скульптура, вне тосканских влияний, была чем-то исключительно прикладным. Все грандиозное сооружение Чертозы, от первого и до последнего камня, было делом рук великолепнейших, каких свет никогда не создавал, ремесленников, возомнивших себя художниками. Идея, священная для ренессансной архитектуры, идея, которая присутствует в самой скромной церковке, в самом простом крестьянском доме Тосканы, и не снилась здесь. При всех мотивах и орнаментах богатейшей своей декорировки Чертоза осталась готичной, по существу, нисколько не менее, чем готично разубранный Миланский собор.
И в этом великое сооружение Сфорца только особо верно истинному духу Милана. В историю города оно вошло какой-то главной чертой и переплелось тесно с судьбой его герцогов. Столь много испытавший на своем веку Моро недаром нашел себе здесь успокоение на мраморной надгробной плите рядом с милой своей Беатриче. И что может быть более кровно миланским, чем непревзойденная по совершенству «сделанности» дверь «Старой сакристии», украшенная медальонами миланских герцогинь, или чем пышное цветение терракотовых гирлянд, amorini[273] и медальонов в «chiostro piccolo»![274] По одной из очень странных случайностей неподалеку от Милана есть возможность отдохнуть от этого вечного ломбардского surcharge[275] на образце чисто тосканской гармонии, сдержанности и простоты. Немного в стороне от железной дороги, соединяющей Милан с Варезе, находится маленький городок Кастильоне д’Олона, куда однажды забросила судьба нескольких флорентийцев. Какой-то близкий последователь великого Брунеллески построил здесь церковь «Кьеза ди Вилла». В другой церкви, Колледжиата, и в баптистерии мы натыкаемся на фрески редчайшего, полумифического, непоседливого и необъяснимого Мазолино. Едва ли происхождение живописи флорентийского кватроченто станет нам много яснее и после этого неожиданного свидания с Мазолино. Но убедимся здесь еще раз, как сильна была, как чудесна романтическая волна в флорентийском кватроченто с первых его лет. Радость и свежесть этих пляшущих Саломей, этих пиршеств, этих странно и живописно разряженных флорентийских персонажей – участников и зрителей библейской сцены – ни с чем не сравнима. С какой-то полнейшей внутренней свободой, которой никогда не узнали ломбардцы, Мазолино распоряжается своей темой, своим воображением, своими красками. Он не был нисколько мастером, но с совсем иной человеческой меркой должны мы подойти к творческим способностям флорентийца после великолепного и ограниченного ремесла ломбардцев. Сто драгоценнейших лет истории понадобилось этой более тусклой северной породе людей, чтобы взволновать и увлечь нас странностями какого-нибудь Брамантино в той степени, в какой волнуют и увлекают нас выдумки азбучного Мазолино.
Гауденцио Феррари
При входе в миланский музей Брера, в галерее, увешанной фрагментами фресок, перенесенными сюда из дворцов и церквей, несколько фресок на правой стене заставляют внезапно остановиться и долго медлить перед ними, прежде чем пройти через вертушку кустода. Эти фрески – сцены из жизни Иоакима и Анны, Поклонение волхвов, ангелы; небрежный рисунок их соединяется с затейливостью композиций, крайним беспокойством движения и любовью к странным и живописным подробностям. В поезде волхвов негрские лица, скачущие лошади, обезьяны, карлики, леопарды мелькают среди пестрых тканей и развевающихся султанов с живописностью преувеличенной, сгущенной, почти неистовой. Колорит фресок поражает, как нечто беспримерное в живописи итальянского Возрождения. Мы видим здесь прозрачные, легкие лиловые тени, воздушность силуэта и рядом с этим чистые, с чрезвычайной смелостью сопоставленные краски, среди которых особенной, как бы даже болезненной интенсивностью отличается зеленый цвет. Фрески явным образом рассчитаны на мгновенное впечатление, на сильный зрительный удар, что выводит их из атмосферы Возрождения, почти всегда такой созерцательно-глубокой и в действии медленной, и приближает к быстрым нервным подъемам нашего времени. Перед ними чувствуешь себя как бы в присутствии тех же художественных задач, какие были выдвинуты французскими живописцами конца XIX века.
На самом деле фрески были написаны в 1545 году, и они были последней, предсмертной работой Гауденцио Феррари. Удивительнее всего кажется это имя, стоящее под фресками, тому, кто привык связывать его с очень ровно и не слишком интересно написанными алтарными образами ломбардского мастера, сохранившимися в североитальянских церквах и различных музеях. Эклектик, знавший и Рафаэля, и Леонардо, не свободный от миланской женственной сладости, консервативный в своем несомненном благочестии, северянин Италии, почти германец в типах своих светловолосых святых и ангелов – таков Гауденцио Феррари европейских галерей и беглых итальянских впечатлений. Таков почти и Гауденцио в истории искусства, отделывавшийся не раз от недоумения, вызванного описанными фресками, ссылкой на то, что будто это лишь плод старческого упадка художника! Указывая на слабость рисунка, на вероятное участие в последней работе престарелого мастера его учеников, историки не забывали, впрочем, приводить одно драгоценное свидетельство традиции. По преданию, именно эти фрески Гауденцио, украшавшие некогда церковь Санта-Анна делла Паче в Милане, произвели сильнейшее впечатление на молодого Паоло Кальяри; живописные фигуры и яркие ткани, так стремительно и беспорядочно брошенные ломбардским художником, заняли впоследствии спокойное и почетное место на венецианских пирах Веронеза.
«Веронез ли мог ошибаться» – такой мысли, конечно, достаточно одной, чтобы пуститься в поиски, которые должны разъяснить искусство Гауденцио Феррари и открыть какие-то новые видения его живописного великолепия. Милан, столь богатый всяким искусством, оставляет нас на этот раз неудовлетворенными. Мы только угадываем значительное в фрагментах фресок, оставшихся в темном углу Сант-Амброджио, и необыкновенное в странном озарении ангелов над полуразрушенными фресками в одной капелле Санта-Мария делле Грацие. Сквозь оконце в пещере Св. Иеронима на алтарном образе в Сан-Джорджие аль Палаццо мы видим еще дивный горный пейзаж, напоминающий о тех горах, откуда был родом Гауденцио. Он не был уроженцем Милана. Он умер здесь и жил здесь в молодости. В те годы, когда Леонардо писал «Тайную вечерю», он учился в кругу многочисленных миланских художников, где сталкивались традиции старой школы с обаянием Браманте и Леонардо. Из художников этого круга полный таинственной нервной силы Браманте произвел на Гауденцио, по-видимому, особенно длительное впечатление, и, быть может, это впечатление более всего помешало ему стать таким leonardesco, каким стал Луини. Долгая и тесная дружба соединяла его, впрочем, с Луини. Не раз еще и теперь мы встречаем их в ломбардских церквах, в Саронно например, где Гауденцио как бы довершил дело своего друга, расписав вскоре после его смерти купол церкви, более всего прославленной грацией луиниевских женщин.
Здесь, в Саронно, уже нельзя сомневаться в величии искусства того, кого старинный ломбардский писатель Ломаццо не напрасно называл орлом среди живописцев. «Самое лучшее в живописи Гауденцио Феррари, – пишет Дж. А. Симондс, – это хоры ангелов, опечаленных или ликующих, иногда исключительно прекрасных и всегда проникнутых необычайной силой действительной жизни, всегда парящих на крыльях, достаточно могучих, чтобы удержать их в воздухе, как настоящих птиц Господних». Такими ангелами, поющими и играющими на всевозможных музыкальных инструментах (на всех без исключения инструментах, какие были известны в дни Гауденцио, по правдоподобной догадке сакристана), переполнен купол в Саронно. В крайней тесноте этой композиции, в особой тревожности того подъема, с которым проведена ее тема, больше же всего в красках, таких сложных по впечатлению и стремящихся к искусным диссонансам, здесь уже нет противоречий странным фрескам на стене Бреры. Здесь начинает открываться истинный Гауденцио. Чтобы узнать его совсем, надо побывать в Верчелли, где в Сан-Кристофоро сохранились два наиболее законченных и грандиозных цикла его фресок, или, еще лучше того, на его родине, в альпийском селении Варалло.
Гауденцио часто подписывался на своих картинах «De Varalli» или «De Varalli vallis»[276]. Он родился, собственно, в Вальдуджии, близ Варалло, но в Варалло прошла значительная часть его жизни, и здесь были исполнены им работы, быть может, самые важные для понимания его внутреннего мира. Природа на его родине сурова, прекрасна, полна чистоты, свежести. Она одна может привлечь путешественника в ущелье Вальсезии, в глубине которого стоит Варалло. От Новары линия железной дороги идет до начала гор в сплошных виноградниках и садах, увешанных осенью тяжелыми плодами. Направляясь прямо к снежной вершине Монте Розы, поезд входит в долину Сезии, замкнутую лесистыми горами. Сады исчезают, и селения становятся редки до самого Варалло. На улицах Варалло, маленького городка, расположенного при слиянии двух шумящих рек, вдыхаешь тот горный разреженный воздух, в котором всегда есть ледяное дыхание. Это стихия чистой и бедной жизни, такой, какой жил здесь Гауденцио в своем доме, сохранившемся до сих пор и отмеченном надписью. Напротив дома – памятник, поставленный Гауденцио жителями Варалло, детище миланского памятника Леонардо, почти трогательно выражающий провинциальное представление о «своем» Леонардо и Рафаэле.
Главная достопримечательность Варалло, знаменитая «святая гора», связывает маленькую столицу Вальсезии с памятью Гауденцио гораздо прочнее, чем все памятники в мире. Такие горы, усеянные капеллами с изображениями Страстей Господних, распространены в Ломбардии и Пьемонте. Посетители итальянских озер знают, может быть, более другое Сакро-Монте в излюбленном месте летнего отдыха светской Италии, в Варезе. Сакро-Монте в уединенном Варалло, конечно, еще лучше выражает ту пылкую религиозность, ту очень прямую веру, рождающуюся из крестьянского недоверия неверного Фомы, которая создала все эти горные святилища. Из желания видеть воочию, почти осязать подвиг Христов, из необходимости повторять изо дня в день, твердить, как трудный урок для головы поселянина, мудрость великой драмы выросли эти крутые каменистые тропинки новых Голгоф, эти капеллы, расписанные фресками или уставленные терракотовыми фигурами. В Варалло несколько десятков капелл; длинный ряд их начинается раем прародителей и кончается Воскресением, и в каждой из них есть и фигуры и фрески, написанные как панорамическое дополнение к фигурам. С понятным сомнением путешественник, ищущий в Италии строго эстетических впечатлений, заглядывает в эти зданьица, приютившие под своей кровлей, страшные в их дряхлости, в обветшалости их одежд, терракотовые куклы (старость кукол страшнее человеческой старости) и небрежную живопись местных маленьких мастеров эпохи барокко. Дыхание варварского севера, преодолевающее иногда преграду Альп, и бессильное только перед второй преградой Апеннин, сказалось здесь. И, однако, в этой полуварварской деревенской затее принимал некогда деятельное участие сам Гауденцио.
Очень многие из капелл Сакро-Монте в Варалло были исполнены когда-то Гауденцио Феррари, и притом не только фрески на их стенах, но и их терракотовые фигуры. В XVII веке большинство из них было уничтожено и заменено новыми; до нас дошли только капелла Распятия и капелла Поклонения волхвов полностью и несколько фигур в других капеллах. Работая на Сакро-Монте, Гауденцио разделял всей душой стремление своих скромных сограждан к духовному поучению. Ради той же цели он расписал иллюстрациями Евангелия огромную стену в церкви Санта-Мария делле Грацие, стоящую у подножия священной горы. Но Сакро-Монте поставило задачу неизмеримо более для него привлекательную, чем простая иллюстрация. Сила общего впечатления, которое обрушивается на переводящего дух пилигрима, – таково, в сущности, труднейшее художественное задание всех этих наивных ансамблей. И конечно, если кто мог справиться с ним – это только Гауденцио. В Италии мало найдется мест, которые производили бы такое почти страшное по своей силе впечатление, как капелла Распятия в Варалло. Нам нет надобности приближать себя к психологии альпийского крестьянина: мы можем позабыть вовсе о терракотовых фигурах с неподвижными гримасами их лиц и тленом их уборов. На стенах и на потолке капеллы перед нами открывается истинный мир Гауденцио, мир бесчисленных трагических существ, населявших его воображение и воплощенных здесь в его фресках. Толпа, переполнявшая Голгофу его видений, теснится теперь, умещаясь с трудом, на большой стене: сотни воинственных всадников в необыкновенных и фантастических одеждах, лес копий, гигантские перья на шляпах, зеленые чалмы, красные мантии, золотом шитые камзолы, развевающиеся знамена с полумесяцами, горностай и парча, седые бороды, белые кони с оскаленными мордами, коричневые лица солдат и черные лица негров. Это уже не спокойная любовь к живописному, какая была у венецианцев, это одержимость им, галлюцинация, то свойство, которое итальянцы называли furia[277] и которое заставляет вспомнить о Тинторетто. Но Гауденцио острее, нервнее, чем Тинторетто; лихорадочнее его живопись, лишенная устойчивости и круглоты великого венецианца, угловатая, неровная, рассыпающаяся резкими цветными пятнами, почти исчезающая иногда и вдруг снова собирающаяся в единственное по силе впечатление.
Гауденцио жил в самое тревожное время итальянской истории. Он видел крушение герцогства Лодовико Моро и вступление французов в Милан. Перед его глазами на равнинах Ломбардии происходила долгая и кровопролитная борьба за Италию между императором и французским королем. Он видел поход разноплеменных полчищ коннетабля Бурбонского, разграбивших Рим в 1527 году. Это объясняет зловещую и воинственную живописность образов, которые так изобильно рождались вокруг его распятий и так неотступно сопровождали его волхвов. Но обстоятельства его жизни не могут, конечно, объяснить его искусства, проникнутого столь необычной для чинквеченто, столь напряженной эмоциональностью. О крайней чувствительности Гауденцио говорят его лица: в толпе, окружающей распятие, нет безучастных лиц классического Возрождения. По всем лицам пробегает здесь содрогание внутренних токов Гауденцио, со значительной силой передающееся еще и теперь зрителю. Необыкновеннее даже, чем эта пестрая и воинственная толпа, ангелы, разлетающиеся на потолке капеллы от парящего в своем минутном торжестве Люцифера. Полет их стремительно жив, и нечто от шума их длинных одежд в воздухе навсегда удержано в этих круто завившихся складках. Таких тяжелых, печальных ангелов, с крупными и странными чертами лица, таких остановившихся в выражении острой душевной боли взглядов, такого энергического отчаяния больших и сильных рук нет в искусстве вне Гауденцио. Нет такой близости к миру взволнованных ангелов, ощущения их действительного существования. Спускаясь с Сакро-Монте, веришь всем сердцем, что Гауденцио видел своих ангелов, слушал их тяжелый полет в лесистых горах Вальсезии.
Спускаясь с Сакро-Монте, видишь Варалло внизу, две шумящих реки и лесистые горы. Эти горы бесконечны. Дороги и тропинки разбегаются по ним в разные стороны. Одна такая тропинка долго вьется по склонам среди стройных альпийских каштанов, почти не приводит в Чивиаско и дальше на перевал Ла Кольма. Сквозь ветви буков и берез оттуда открывается внизу новая долина, голубое озеро Орта, за ним Варезе и равнины Ломбардии. Новые пространства Италии, новые страны кажутся более пленительными отсюда, чем только что оставшаяся позади, замкнутая горами суровая страна Гауденцио. Но тайна Гауденцио не уходит из памяти. Вокруг этого имени не сплелась легенда из таинственных и чудесных деяний жизни, какая сплелась вокруг имени Леонардо. Настоящая тайна есть, однако, в простом, незаметном и, может быть, случайном деле этого скромного полудеревенского художника. Сакро-Монте в Варалло представляет самую свободную минуту в его творчестве. Он инстинктивно открыл здесь свою предельную живописную впечатлительность, свою способность видений. Гауденцио знал мир опечаленных ангелов, о котором Дюрер успел только намекнуть своим ангелом Меланхолии. Мы узнаем благодаря ему, что мир этот существовал даже в дни Тициана, Корреджио и Джулио Романо. Такова великая творческая щедрость Италии. Никогда и никакая другая страна, никакое другое искусство не скажут нам столько о бесконечности и разнообразии человеческих судеб, вдохновений и сил. В Италии рождаешься второй раз, чтобы увидеть кругом безмерно более широкие горизонты, чтобы назвать себя жителем новой планеты, в ослепительных циклах которой мелькнул и этот эпизод Гауденцио.
Бергамо
Бергамо состоит как бы из двух отдельных городов, и если большой город внизу, на равнине, кажется не слишком привлекательным со своими индустриальными кварталами и широкими улицами, раскинувшимися на месте былой ярмарки, то прекрасен маленький старый город вверху на горе, полный тени и свежести в самое жаркое летнее утро, когда сырая прохлада винных подвалов несется навстречу сладким ароматам увивающих стены глициний. Звонким стуком деревянных «Zoccoli»[278], шумом горной воды, льющейся из фонтана в медные кувшины женщин, говором странным и малопонятным соплеменников Арлекина и Бригеллы пробуждается верхнее Бергамо, и приветливый старый альберго его раскрывает свои двери редким путешественникам, знающим всю прелесть этого места.
Главная достопримечательность «citta alta»[279] – капелла Коллеони, быть может, и не оставит того впечатления, к которому стремились когда-то строившие и украшавшие ее простодушные ломбардские мастера. Как и в Милане, как и в павийской Чертозе, им не удалось здесь вырастить что-либо похожее на стройный архитектурно-скульптурный организм подлинного Возрождения. Беспомощны оказались они опять в чрезмерной производительности своего счастливого ремесла, невылазно готичны в перегруженности и пестроте, от которой рябит в глазах. Не этими ломбардцами мог быть воздвигнут, конечно, истинный памятник кондотьера, и понадобился гений флорентийца Вероккио, чтобы создать монумент Коллеони. Но для гробницы рано умершей любимой дочери старого Бартоломео, для этой «Medea Virgo»[280], родившейся, когда ее отцу было шестьдесят лет, и все же не пережившей его, – кто мог бы нежнее и пленительнее изваять девушку, так нестрашно уснувшую навек, чем сделал то чувствительнейший из ломбардских «инстинктивных ваятелей» Амадео!
С окраины верхнего Бергамо, с дороги, соединяющей его с нижним городом, открываются просторы ломбардской равнины, зеленой, обильной, насыщенной всяческой жизнью, подернутой дымкой зноя к полудню и туманами рисовых полей к вечеру. Высоко, очень высоко поднимаются в море ломбардских нив и садов колокольни церквей нижнего Бергамо, увенчанные фигурами архангелов с мечом в руке. И мимо этих церквей: Сант-Алессандро, Сан-Спирито, Сан-Микеле, Сан-Бернардино и Сан-Бартоломео – не должен пройти тот, кто знает долю участия Бергамо в итальянской живописи.
Школы Бергамо никогда не было, но земля вокруг предальпийского города оказалась плодоносна и в течение многих лет усердно рождала художников. Превитали, Джироламо да Санта-Кроне, Пальма Веккио, Кариани, Морони родились здесь в дни Ренессанса, отличные портретисты Витторе Гизландо и Бартоломео Надзари – в XVIII веке. Лоренцо Лотто, как выяснилось лишь недавно, не был уроженцем Бергамо, но жил здесь особенно долго и работал особенно прилежно. Ни в одном из итальянских городов не найдется столько алтарных образов неуловимого и беспокойного Лотто, сколько их есть в церквах Бергамо и в окрестных его селениях, как Альцано Маджоре, Челана, Коста ди Медзате, Понтераника, Седрина, Трескорре. И удивительные его интарсии, где так странно сочеталась совсем современная прямота артистического впечатления с глубоким мистицизмом концепций, делает Санта-Марию Маджоре в верхнем Бергамо достойной целью одного из исключительнейших художественных паломничеств.
Беренсон, добывший «на практике» методы своих художественных исследований, избрал объектом первой работы Лоренцо Лотто как труднейшую из всех тем итальянского Возрождения. Вечно странствующий, вечно неровный и неожиданный, одинокий и в то же время легко заражающийся от искусства других, беспомощный, восхитительный, расхолаживающий, выходящий вперед из своей эпохи и вдруг далеко отстающий от нее, Лотто является поистине жестоким искусом для всякого исследователя. Беренсон не потерпел крушения на нем: он раскрыл многое в личности и в творчестве Лотто, и во всех отношениях замечательна и удачна его книга, названная «опытом построяющей критики». В этом «опыте» что именно принадлежит, однако, неподражаемому критическому дарованию автора и что можно отнести на долю примененных им методов? Исследуемые кем-либо другим, дали ли бы они те же самые, всецело удовлетворяющие их результаты? О методологии художественных исследований, о том, что называется «художественной критикой» или «историей искусства» вообще, вполне уместно задуматься в Бергамо, потому что это город «отца» современной стилистической науки учителя Беренсона, учителя, в сущности, всех, кто писал об итальянском искусстве за последние двадцать или тридцать лет, перевернувшего вверх дном все традиционные определения картин и перечеркнувшего все каталоги европейских галерей знаменитого Джованни Морелли.
На пути, соединяющем верхнее и нижнее Бергамо, среди тенистых садов и каменных стен, увитых глициниями, расположилась «Академия», заключающая в себе картинные галереи Каррара, Локис и Морелли. Многое делает это собрание одним из интереснейших в Италии. Жаждущий «находок» не без пользы проведет часы в маломодных залах бергамской Академии. Не взывают ли к его критической проницательности особенно многочисленные в ней и неясные «джорджонески»? Не ожидают ли его приговоров «Орфей и Эвридика» или юный и женственный Иоанн Евангелист, в котором даже Морелли и Фриццони не пожелали угадать феррарца Эрколе Роберти. Дух критической переоценки положительно витает здесь, как некое спиритуальное наследие величайшего dilettanto[281] нашей эпохи. Но, кроме того, и вполне реальное богатое наследство оставил после себя знаменитый критик: при виде Лионелло д’Эстэ работы Пизанелло, при виде боттичеллиевского портрета Джулиано Медичи собиратель может только вздохнуть о тех временах, когда не залы публичной галереи, существующей для всех и ни для кого, но свой дом еще возможно было населить такими шедеврами.
Джованни Морелли был страстным собирателем, это объясняет в нем многое, может быть главное. Опытное изучение картин, основу которого он положил в своих книгах, родилось из его собирательского опыта. Когда в 80-х годах вышли в свет под будто бы русским псевдонимом Ivan Lermolieff его первые книги, полные весьма ядовитых суждений по адресу авторитетнейших хранителей немецких галерей, то был голос практика ради самого себя, а не ради каких-либо общих выводов проделавшего увлекательную работу художественного распознавания. Морелли был естествоиспытателем по образованию, врачом по профессии. Методы точных наук как будто бы дали ему в руки могущественнейшее исследовательское оружие. Они позволили ему сохранить перед картинами необходимое критическое хладнокровие. Морелли впервые взглянул на старых мастеров не чужими, но собственными глазами, испытанными к тому же в точном наблюдении. Биографическая легенда и культурно-историческая характеристика отошли для него на второй план, уступая место факту картины, единственному достоверному объекту исследования. И в этом факте существеннейшим для «эстетической морфологии» оказалось как раз второстепенное, устойчивейшим – случайное, характернейшим – непроизвольное.
Сущность «мореллианизма» состояла в открытии, что типичными и определяющими для каждого художника оставались те части картины, где он менее всего проявлял сознательную свою волю и более всего предавался инстинкту или традиции. При всем глубоком будто бы индивидуализме мастера Возрождения не индивидуализировали до конца некоторых важных частностей лица или фигуры. Многие из них писали всегда одну и ту же руку, и почти все повторяли однажды нарисовавшееся им ухо, без колебаний снабжая им самые разнообразные головы. К этим двум морфологическим признакам (помимо многих еще других) охотно прибегал Морелли в своих метко нацеленных распознаваниях. Труднейшие и сложнейшие случаи «атрибуции» были разрешены благодаря им. Но то были лишь окончательные удары, которым всегда предшествовали полностное изучение художника во всех его проявлениях и внимательная проверка всей его документальной истории. Морелли делал выводы лишь на основании целого ряда сопоставлений, в которых морфологические признаки занимали как раз то надлежащее место, какое отводил им его верный инстинкт. Внутреннее убеждение, на которое нельзя было, конечно, открыто сослаться столь объективному критику, играло здесь все-таки главную роль, и, если кто-либо попытался бы уж очень настойчиво ухватиться за пресловутые, вызвавшие столько насмешек «пальцы» и «уши» мореллианизма, тот, несомненно, извлек бы на свет не какой-нибудь доступный всем и каждому определительный прием, но своего рода «тайную доктрину», интуитивное знание, годное, увы, опять-таки лишь для немногих, избранных и посвященных.
Посвященным и избранным для искусства сам Джованни Морелли был в совсем особой, высочайшей мере; если это не было признано им самим, то мы легко убеждаемся в том, читая его едкие и проницательные книги. Люди с таким глазом и с таким пониманием рождаются раз в столетие. Старая история итальянского искусства была им разрушена, но так, что ее оказалось возможным перестроить на верной и прочной основе. Морелли освободил память Леонардо от живописных апокрифов, впервые определил подлинное наследство Джорджоне, воскресил из небытия Феррарскую школу, назвал ряд дотоле неведомых имен тосканских, ломбардских, умбрийских и венецианских живописцев, возвратив им ряд полотен, скрывавшихся во всех галереях под чужими традиционно громкими именами. Основных точек зрения его не изменила потом критическая работа многих поколений. Все писавшие после него о живописи Возрождения оказались в большей или меньшей степени «мореллианцами». И мореллианизм сказался в большей или меньшей степени на всем, что после него писалось вообще об искусстве.
В конце XIX века историей искусства занимались, ища в ней поучительных культурно-исторических зрелищ, литературно истолковываемых параллелей, философски-психологических характеристик. Были талантливые истории живописцев, блестящие изображения эпох, глубокие мысли по поводу живописи, не было истории живописи. Мореллианство, поставившее впереди всего картину как основной эстетический феномен, переместило в критическом интересе все центры тяжести. Оно создало стилистическую критику, которая не пожелала знать о художниках ничего раньше того, что рассказывали о них формальные элементы их картин. Поддерживаемый деятельным формализмом современной передовой живописи, возник и расцвел формализм критический. В систематизации художественных явлений впервые вертикальные деления уступили место делениям горизонтальным. Наука об искусстве стала наукой о языке искусства, и «художественное языковедение» сделалось сравнительным языковедением. Увлекательные сопоставления вельфлиновского «Klassische Kunst»[282] были бы немыслимы без всей отчетливости формального критического суждения.
Бернхард Беренсон, самый одаренный и самый последовательный из мореллианцев, установил некие окончательные точки зрения на стилистическую историю живописи итальянского Возрождения. Он шел к этому теми же опытными путями, проделал ту же работу практического распознавания, что и бергамский «Ivan Lermolieff». Он сам был ревностным собирателем ренессансных мастеров и остался им до сего дня, невзирая на последнее свое коллекционерское увлечение Древним Китаем. На протяжении двадцати лет Беренсон составлял, кроме того, подробнейший каталог произведений итальянской живописи. Краткий текст, предпосланный им к первой части этого грандиозного труда, к «Венецианским живописцам», содержит в себе еще обычные для недавнего времени культурно-исторические обобщения. В тексте, предваряющем «Флорентийских живописцев», Беренсон вступает на совершенно иной путь. История флорентийской живописи раскрывается ему как история великих формальных достижений. Осязательность формы и движения – вот то, что составляет истинное содержание ее от Джотто и Мазаччио до Микеланджело. Путь гения в ней отмечен этапами чисто формальных решений. Рожденный от Джованни Морелли хаотический художественный экспериментализм кристаллизуется здесь у Беренсона вокруг некоторых направляющих осей.
Законченность и стройность приобретает он в последующих частях труда Беренсона. В «Живописцах Средней Италии» автор изучает композицию и противопоставляет литературное («иллюстративное») начало в живописи началу формальному. В «Живописцах Северной Италии» содержится наблюденное им в собирательской и распознавательной практике, и в немногих метких словах высказанное, целое «учение» о трех фазах, через которые неизбежно проходит всякое искусство, – «архаической», отмечаемой чисто формальными исканиями в области основных элементов осязательности (или трехмерности), движения, композиции и колорита – «классической», где между этими элементами достигнуто равновесие – «упадочно-эклектической», где всякое искание уступает место пользованию готовыми, однажды найденными формулами, однажды признанными достижениями и приспособлению их к вульгарному пониманию.
Беренсон возвратил художественному деланию Возрождения ту самостоятельную, как течение некой реки, жизнь, которой оно, несомненно, жило в свое время. Критический формализм приблизил нас к творчеству мастеров Ренессанса так, как не могли бы сделать того самые проникновенные психологические разгадывания эпох и индивидуальностей. Старая живопись сделалась только впервые, в сущности, понятна нам, потому что впервые понят был ее формальный язык. Для знания, например, Лоренцо Лотто не безмерно ли важнее вся та тщательная критическая работа, которую Беренсон проделал, распутывая сложную сеть чисто формальных влияний, чем экскурсии в психическую атмосферу современной художнику «католической реакции». И, рассказывая о формальном энтузиазме флорентийского кватроченто, не дал ли этот проницательнейший из художественных критиков современности нам в руки ключа, с помощью которого мы можем наконец нечто сказать словами о том неизъяснимом первенствовании, о великой власти над умами и сердцами, которую все всегда чувствовали как исключительную прерогативу флорентийцев, но до сих пор не умели назвать.
По теоретической схеме Беренсона бесконечно полезно изучать живопись Возрождения, чтобы подойти к ней совсем близко, совсем вплотную, чтобы видеть картины как они есть и как они сделались. Без этого упражнения своих распознавательных способностей мы не достигнем того, чтобы какое-то взаимодействие родилось между картиной и нами. В этой возможности между тем заключается цель всякой истории искусства или художественной критики. «Наука об искусстве» может быть оправдана только жаждой общения с искусством; вне этого она остается лишь одним из проявлений той низшей любознательности, которая объемлется современным идеалом всесторонней образованности. Критический формализм является могучим орудием не эстетического образования, но эстетического воспитания.
Наша эпоха не имеет ясного отношения к искусству. Современная живопись существует неведомо для кого и для чего, и достижений ее не ждут ни стены храмов, ни стены дворцов, ни стены частных жилищ. Не имея истинного обиталища, ютится она на выставках или в музеях. Единственное живое общение, возникающее ныне между вещью искусства и человеком, не создавшим ее, рождается в страсти собирателя и коллекционера. Полный эстетический опыт для современности невозможен, в сущности, вне опыта собирательского. Ни один самый сведущий критик или историк искусства не владеет тем отношением к искусству, какое доступно, однако, для вызывающего его скептические улыбки любителя и коллекционера. Эти люди, которые могут взять в руки картину, поместить ее так, как им того хочется, глядеть на нее тогда, когда это им вздумается, или хотя бы не глядеть на нее вовсе, – единственные, поддерживающие в современном обществе вещественную связь с искусством. Все остальные принуждены питаться музейными абстракциями. Безличное и бесстрастное государственное собирательство повсюду сменяет собирательство частное, полное личных страстей и вкусов. Есть что-то весьма грустное в зрелище этого социального заблуждения, но самые крупные социальные несчастья не бывают ни анахронизмами, ни абсурдами. Всегда нечто ответствует им в духе и в смысле времени. Музей не только изобличает материальное разобщение человека с искусством, которым явно грешит наша эпоха, но он свидетельствует и о некоем новом возникающем отношении, зиждущемся на новых человеческих способностях. Утеряв соприкосновение с вещью искусства, мы приобрели способность так остро, как еще никогда, реагировать на художественные абстракции. Не наши все эти бесчисленные картины в бесконечных музеях и галереях, усеявших просвещенную Европу, но они живут какой-то глубоко внедрившейся в наше сознание жизнью. Физическое удаление от них возмещается нашей многократно возросшей душевной впечатлительностью. Нельзя поэтому думать, что критически-художественное исследование должно остановиться на том, что достигнуто мореллианизмом в лице Беренсона. Задача всякого работающего в искусстве непрерывно повышать в себе и в других уровень эстетической восприимчивости. Материальное разобщение, в котором мы не повинны, но против которого мы бессильны, может быть искуплено лишь слиянием спиритуалистическим. Формальным анализом, стилистической критикой не исчерпываются, разумеется, здесь все возможности. Раскрывая нам сущность сделанного, «беренсонианизм» покидает нас на таинственнейшем пороге замышленного. Являя нам день осуществлений, он лишь подводит нас к пределам творческой ночи. Здесь, оставленные им, стучимся мы в заветные двери художественной концепции.
Удастся ли нам проникнуть в эту сокровенную область творчества? Теснимые материалистическим адом нашей эпохи в рай чистых абстракций, мы можем быть лучше подготовлены теперь, чем когда-либо, чтобы понять знаки населяющих ее образов. Творческое воображение старых мастеров, быть может, постигаем мы слишком по-своему нашим болезненным, обостренным, замкнувшимся от действительности воображением. Но, во всяком случае, именно оно, и ничто другое, производит то необходимое вмешательство в нашу жизнь, то прямое воздействие на нас, вне которого бессмысленно и ничтожно всякое «занятие искусством». Концепция художественного творчества является ныне очередным искусом для критических догадок. Экспериментализм Морелли научил нас не уходить в сторону от картины и не искать объяснений ее в чем-либо ином, кроме нее самой. Формализм Беренсона раскрыл законы ее построения. К моменту возникновения картины направляется теперь наша критическая проницательность. За фактом искусства мы стремимся увидеть породившую его эстетическую идею, художественная феноменология должна уступить место художественной идеологии.
Какие-то точки, вокруг которых возникает и слагается концепция художественного произведения, существуют в каждой картине. Быть может, ради одной развеваемой ветром пряди золотых волос написано «Рождение Венеры» и ради цветка в стеклянном сосуде написал весь свой алтарный образ в перуджийском соборе Лука Синьорелли, как всю пестроту «Боярыни Морозовой» воссоздал, по собственному признанию, Суриков ради однажды увиденной им на снегу черной вороны. В своих книгах об итальянской живописи Беренсон намечает объяснение того, каким образом действуют на нас чисто формальные достижения в передаче объема предметов или движения фигур. Живописец, обладающий высшей степенью впечатлительности к объему вещей, передает в двух измерениях картины трехмерность их с такой силой, которая недоступна нашему непосредственному наблюдению. Мы не ощущаем осязательности человеческой фигуры с той полнотой, с какой ее ощущал Микеланджело, и не чувствуем вещественности яблока так, как чувствовал его Сезанн. Картины Микеланджело и картины Сезанна поднимают все наше существо на высшую ступень ощущений формы и вещества и тем повышают в нас ощущение самой жизни. Они как бы вливают в нас волны могучей жизненной энергии. При взгляде на движение, переданное одним из великих мастеров его, Дегазом или Поллайоло, все наше существо проникается теми самыми живительными токами, какие сопутствуют подобному движению в действительности. Художник щедро дарит нас всей освежительностью этого ощущения, избавляя нас от тягости и утомления, которые явились бы спутниками действительного движения.
Можно оспаривать частности беренсоновских утверждений, нельзя усомниться, однако, в правильности его общих выводов. Тайна захватывающего очарования, которым полны для нас верные формальные решения всякой живописи, всякого искусства, объясняется тем, что произведения такого рода подымают нас на иную, высшую ступень мироощущения. Может устареть какое угодно философское или лирическое содержание картины, красота ее персонажей и новизна ее темы, но никогда не может устареть и потерять силу воздействия на нас ее формальная сущность. Мир, изображаемый художником, лучше мира «действительного», потому что действительный мир для нас – это лишь тот, который мы видим собственными глазами, глазами не художника, воспринимаем собственным низшим ощущением обыкновенного человека.
И то, что говорит Беренсон о воздействии на нас эстетических феноменов, должно быть применено к воздействию на нас эстетических идей. Проникая в концепцию картины, не подымаемся ли мы на иной, высший и творческий уровень воображения? Постигая произрастание картины из первоначального ее таинственного зерна, не приобщаемся ли сами к этому божественному процессу? Почувствовать, как из пятен сырости на стене возникает пейзаж Джоконды и как является в этом пейзаже улыбка Моны Лизы, – не значит ли вместить в себя все то богатство мира, которое заключено между этими моментами, не значит ли последовать за самим Леонардо на всех головокружительных путях его творческого воображения!
История искусства, художественная критика в таком представлении весьма далеки от тех скромных задач, какие может ставить себе «одна из отраслей» всестороннего образования. Она не делает нас сведущее, но делает нас лучше. Как древняя атлетика, служит она человеческому совершенству, и бесчисленные музеи, созданные ею, могут быть понимаемы как место высокого упражнения, как тихая наша палестра. На пути к нашей Олимпии ставим мы статуи победителей в великих эстетических играх. Позабудем же о черном сюртуке ленбаховского портрета Джованни Морелли и поместим удивительного бергамского «dilettanto» на подобающий ему среди них пьедестал.
Брешия
Редкий путешественник не испытывал минут беспричинной депрессии. Непереносимым кажется тогда вечер, который предстоит провести в чужом городе; тягостной и бессонной рисуется ночь в неведомых стенах какой-то гостиницы. После малогостеприимной Пармы я очутился однажды с этой тоской на сердце среди пустых и пыльных улиц низменной Кремоны. День позднего лета клонился к вечеру, солнце неприятно-косо освещало площадь перед древним собором и его высочайшей башней. В тусклой пестроте выступали на его внутренних стенах запутанные многофигурные фрески Романино и Порденоне. Я поспешил выйти из собора и сел за столик маленького кафе на главной улице. Вяло и скучно надвигались сумерки провинциального дня. Принаряженные семейства и гарнизонные офицеры стекались слушать военную музыку в городском саду. Малодушное желание бежать из Кремоны, не видя ни ее прекрасных терракот, ни росписей Кампи, овладело мной. Спустя два часа медленный treno locale[283] увозил меня в сторону Брешии, и поздно ночью с каким-то странным чувством освобождения и успокоения катился я в громыхающем омнибусе гостиницы «Оролоджио» по улицам предальпийского города. Легким и ласковым воздухом повеяла мне в лицо Брешия, когда я открыл окно, выходившее на обширную пьяцца дель Дуомо, перед тем как ложиться спать.
Впечатление приветливости и бодрой оживленности оставляет Брешия и в последующие дни. Узкие улицы вьются среди садов в гористой части города, в то время как «Лоджия», над которой работали чуть ли не все великие зодчие Венето вплоть до Сансовино и Палладио, прелестная площадь перед ней, портики лавок и Toppe дель Оролоджио с бронзовыми куклами, ударяющими в колокол, свидетельствуют ясно, что всем здесь владеет крылатый лев Сан-Марко. Нет ничего, однако, более неожиданного, чем встретить в этом венецианском окружении остатки римского форума и целый веспасиановский храмик, обращенный ныне в музей древностей и хранящий в стенах своих крылатую Победу. Была какая-то первая Брешия, позднеримская и раннехристианская, византийская и лангобардская, соседствовавшая с Миланом Амвросия и с Равенной Галлы Плацидии. И о том, что она была сильна и богата в столь часто увлекающую нас эпоху «basse empire»[284], мы можем судить по обилию, редкостности и даже изысканности памятников, наполняющих ее античный и средневековый музеи. Крест с портретными медальонами Галлы Плацидии, Гонория и Валентиниана давно знаменит среди всех занимающихся эрой «распада и происхождения». Чудесны здесь позднеримские авории – консульские диптихи с именами, звук которых соединяет посмертную славу Рима с младенческим лепетом рождающейся Италии. В драгоценной пластинке Париса и Елены сияет одна из последних улыбок эллинизма, и нет ничего более наполняющего сердце наше какой-то болезненной любовью к ушедшему миру, чем сладостная печаль этого умирающего мифа в неумирающем мастерстве малых искусств. Брешия Возрождения, высокоискусная в самых разнообразных ремеслах, слагавших великолепный обиход венецианской жизни, насчитывала и несколько живописцев. Немногое может быть сказано о Феррамоле и Чиверкио, двух учениках Фоппы, отметивших здешнее запоздалое кватроченто. Память о них растворяется в славе двух великих мастеров брешианского чинквеченто – Джироламо Романино и Алессандро Моретто.
Встречи с этими двумя живописцами, повсеместные в их родном городе и достаточно частые в других городах Италии и галереях Европы, приносят множество разочарований. Нет художников более неровных, более легко и как-то охотно падающих с того уровня, на котором должна была бы стоять их творческая сила. В этом сказывается какой-то неистребимый провинциализм Моретто и Романино; любой малый венецианец оказывается ровнее и устойчивее двух живописцев из Брешии, на которых иногда «невозможно глядеть» и которые вместе с тем равняются иногда с самым лучшим, что было создано Венецией.
В брешианской галерее Тозио-Мартиненго, хаотичнейшей и заброшеннейшей из всех итальянских галерей (до последнего ее переустройства), все эти недостатки Моретто и Романино были подчеркнуты до мучительности. Посетитель выходил из нее с огромным неудовлетворением, с решительным сомнением во всякой установившейся репутации, предоставляя разве только церквам Брешии «реабилитировать» ее двух прославленных живописцев.
Есть, по счастью, в Брешии церковь – Сан-Джованни Еванджелиста, где капелла Corpus Domini[285] является каким-то художественным средоточием Брешианской школы в лучший ее момент. Здесь недурен даже алтарный образ Чиверкио, и без всяких оговорок прекрасны фрески, исполненные в 1521 году на правой стене Моретто и на левой Романино. Удивительными и своеобразнейшими колористами оказываются поистине великие брешианцы. Как отчетливо чувствуем мы здесь весь размах их индивидуальностей и темпераментов! Черная, белая и алая краска Романино пылает огнем, стихия укрощенной страстности до краев переполняет его суроволицых и бородатых венецианцев в драме «Лазаря» и в драме «Магдалины». И на противоположной стене, в нежнейшей янтарности и зеленоватости плывут волшебные пейзажи и ангелические видения Моретто – «Сон Илии», где пророк и крылатый посланец Иеговы показались Беренсону спящим кентавром Хироном и юной Никой, восставшей над ним.
Всякие сомнения в таланте Моретто и Романино исчезают у того, кто видел капеллу Corpus Domini, и самая эта капелла в ее архитектурной и живописной целостности принадлежит к числу тех мест, которые необходимее всего надо видеть в Италии. Романино из двух брешианцев кажется особенно подкупающим, но, пожалуй, родной его город, за исключением фресок Corpus Domini и двух портретов в галерее, не может похвалиться лучшими его вещами, ибо в Сан-Франческо он плох и в Сан-Фаустино сомнителен. Решительно по всем галереям Европы и Италии разбросан Романино. Нервный и неустойчивый, отражает он в своих разнообразных вещах веяния, носившиеся тогда в искусстве, увлекаясь в ранние годы свои Джорджоне; ему со всяческим основанием приписывает Лионелло Вентури прелестные мифологические кассоне в Падуе. И все-таки не здесь, но еще ближе к альпийским предгорьям надо искать Романино, чтобы увидеть его в том же масштабе, что и в капелле брешианской церкви. Фрески и декоративные росписи его сохраняет на многих стенах своих трентский Кастелло, и рука Романино писала некоторые, увы, полустертые ныне триумфы Коллеони в любимом замке великого кондотьера – Мальпага в окрестностях Бергамо.
Моретто остался более дома в родной своей Брешии. Уже не говоря о фресках палаццо Мартиненго, где брешианская графиня, носящая это имя, повторена много раз на фоне наивных и чудесных пейзажей, здесь нет положительно ни одной сколько-нибудь значительной церкви, не насчитывающей одного или нескольких его алтарных образов. Целый ряд таких алтарей есть в Сан-Клементе; в Сан-Франческо мы отдаем предпочтение Моретто перед Романино; в Санти-Надзаро и Чельсо любуемся низом и поэтическим пейзажем сложного образа Моретто, даже рядом с превосходным ранним Тицианом главного алтаря, и вместе с тем изумляемся неартистичной условности всей его композиции. После брешианских церквей мы начинаем отдавать должное отличным местам, красивым холодностям живописи Моретто, но выносим общее весьма неблагоприятное впечатление от его композиций. Церковность связывает его по рукам и ногам; не артист задумывает эти композиции, но лишь прилежный поставщик imagerie sainte[286], отвечающий вкусу каноников.
Но как же связать с этим отдельные достижения Моретто, где он касается самых вершин именно искусства композиции, возведенного в культ художниками чинквеченто! Таков его «Пир в доме левита» в венецианской церкви Санта-Мария делла Пьета – произведение идеального равновесия, чистейшей построенности, перед которым пиры Веронезе кажутся нестройными и загроможденными. «Санта-Джустина» Моретто в Вене восхищает нас именно артистизмом концепции: где встретится что-либо подобное этой патетически-живописной героине ренессансных времен, поставленной на фоне мечтательного пейзажа между молитвенно преклонившим колена чернобородым венецианцем и припавшим к ногам ее белым единорогом.
Вся сложность судьбы Моретто угадывается в этих противоположностях. Он был и высочайше одаренным артистом, и неподражаемым живописцем, и поэтом пейзажа, и проницательным портретистом, и в то же время более верным и более покорным, чем кто-либо из его современников, слугою Церкви. Уолтер Патер был прав, думается, когда угадал неподдельную религиозность Моретто, смиренность какую-то, мало обычную для людей его века. В деревенских алтарях альпийских предгорий, в приходских церквах окрестностей Бергамо и Брешии – в Альбино, Комеро, Манербио, Мадзано, Одзинуови, Пральбоино, Паитоне – оставил Моретто лучшие свидетельства своей глубокой душевности. Всякое суждение о великом брешианце будет неверно и неполно без воспоминания о стене далекого Паитоне, о маленьком деревенском мальчике, которому на горных тропах дровосеков и пастухов явилась благостная и белая Мадонна.
Мантуя
Мы приближались к Мантуе. Жаркий августовский день был готов разразиться грозой. Навстречу бегу поезда быстро двигалась сошедшая с Альп сизая туча, вспыхивавшая беззвучными молниями. Обширные водные пространства lago inferiore[287] уже показались впереди и налево, когда сквозь шум колес послышался первый раскат грома. Дождь хлынул прежде, чем поезд успел остановиться у станции. Было бы тщетно пережидать его в станционном доме, отвечавшем на каждый удар дребезжанием всех своих стекол: грозы любят озерный город и медлят расставаться с ним. Покорные судьбе, мы взобрались в стоически державшийся на своем посту омнибус и покатились по совершенно опустевшим улицам, где мешались стихии и гремели громы, как в первые часы мироздания. Было душно, точно в теплице, несмотря на грозу, в комнате мантуанской гостиницы, загроможденной теми густыми кисейными пологами, которые должны спасать приезжего от москитов. Но эти традиционные сооружения плохо исполняли свою роль в тот необыкновенно томительный вечер, в ту насыщенную теплом, влагой и электричеством ночь, до утра озарявшуюся время от времени снова беззвучными молниями рассеянной грозы.
На следующее утро солнце взошло над омытыми камнями мантуанских улиц, светя сквозь завесу жемчужных паров. Ни с чем не сравнима была нежность воздуха, неба, мечтательность удивительного лагунного пейзажа, открывшегося с Понте Сан-Джорджио. Разливы Минчио, окружающие кольцом этот странный город, имеют в себе нечто венецианское, но совершенная зеркальность, свойственная этим водам, может быть найдена лишь в той части венецианской лагуны, которая носит имя laguna morte[288]. Особенное местоположение Мантуи издавна возбуждало любопытство путешественников. Де Бросс удивлялся ему в своих письмах. «Не понимаю, кому могла прийти в голову мысль построить город в подобном месте, ибо, хотя он и не стоит среди озер, как это часто утверждают, а только на краю их, он все же до такой степени окружен болотами, что к нему можно приблизиться лишь с одной стороны, и то лишь по узкой насыпи. Естественная сила такого расположения увеличена, кроме того, искусством. Крепостные сооружения города и его цитадель имеют настолько хороший вид, что, если не знать, как знает мой друг д’Аллере, все стратагемы Фронтина, мне кажется немыслимо взять приступом подобную крепость».
Как крепость, Мантуя имела первостепенную важность в войнах XVIII и XIX веков. Она составляла часть знаменитого «четырехугольника», на обладании которым основывалось австрийское господство в Северной Италии. Ни одна из бесчисленных кампаний, полем коих была Ломбардия, не обошлась без того или другого участия Мантуи, ни один из итальянских городов не видел столько осад, вылазок, штурмов, бомбардировок и капитуляций, начиная от первой достопамятной осады 1630 года и до дней Кустоцы и Сольферино.
Эта крайняя воинственность позднейшей мантуанской истории странным образом противоречит особенно мирному характеру более ранних эпох в жизни вергилианского города. Ни один город Италии не пользовался таким миром и благополучием на продолжении XV и XVI веков. С тех пор как в 1328 году Буонакольси были побеждены и изгнаны Луиджи I Гонзага, улицы Мантуи не знали междоусобной борьбы и стены ее не ведали неприятельских приступов в течение трехсот лет. Пусть не обманывает нас суровостью своих башен и зоркостью своих бойниц старинный Кастелло ди Корте. Мантуанское кватроченто не видело ни единого неприятеля в его рвах, и мантуанское чинквеченто не ознаменовало ни одной внутренней драмой его покоев.
Вступим в сырые толщи старого мантуанского замка, подымемся в Камера дельи Спози, хранящую на своих стенах фрески Мантеньи. Мелодия этих золотящихся красок, которая не перестает звучать здесь в ограбленном и разоренном доме Гонзага, – вот подлинный голос ренессансной Мантуи. Среди благородных архитектур и романтических пейзажей, вокруг старого маркиза, внимательно выслушивающего доклад придворного, и его торжественно раскинувшей парчовое платье жены группируется великолепная «фамилия» – престолонаследники, кардиналы, гуманисты, блистательные юноши и нежные дамы. Любимый карла позирует у ног маркизы, в то время как оседланные лошади и своры собак ожидают всех этих сыновей ее и племянников, столь элегантно выказывающих нам стройность ног и с такой грацией сжимающих в руке перчатки. Красноватые амуры на фоне синего неба поддерживают надпись, равно увековечивающую славу Гонзага и славу любимого их мастера Мантеньи, и потолок незабвенной залы прорывается по воле этого мага круглым отверстием, сквозь которое глядят на нас солнечность облаков, игры голых детей, радужность павлинов, улыбки мантуанских соблазнительниц, прислушивающихся к словам их черной служанки…
Мантенья превзошел самого себя в росписях Камера дельи Спози. Несмотря на плохую местами сохранность их и реставрацию, мы с восхищением глядим на этот счастливейший из живописных ансамблей Возрождения. Вся Северная Италия могла учиться здесь убранственности; Корреджио и Тициан вступали с благоговением под своды Кастелло ди Корте. Мантенья, проведший почти всю жизнь в стенах озерного города и с такой любовью запечатлевший мантуанский пейзаж в «Успении» Прадо, служил трем поколениям Гонзага. Маркиз Лодовико и жена его Варвара Бранденбургская увековечены им фресками Камера дельи Спози, для сына их, Федериго, расписывал мастер новый загородный дворец Мармироло, для внука, Франческо, исполнил он «Триумф Цезаря» и написал его самого коленопреклоненным у ног победной Богоматери в память битвы при Форнуово.
Среди герцогских фамилий, прославивших Италию кватроченто, ни одна не была так предана искусствам и знаниям, как фамилия мантуанских Гонзага. Даже Монтефельтри в Урбино, даже д’Эстэ в Ферраре должны уступить им в этом отношении пальму первенства. Если же мы станем сравнивать Гонзага с Медичи, то справедливость заставит признать нас огромную разницу: не Медичи, конечно, создали Флоренцию кватроченто и не было чудом, что Флоренция произвела их на свет. Но кто сотворил изумительные маленькие столицы, с их дворцами, переполненными живописью, с их садами, населенными вырытыми в далеких землях антиками, с их библиотеками, кунсткамерами, театрами, типографиями, залами академии и кабинетами музыки, кто и какой магической силой превратил в средоточие всех творческих энергий жизни затерянное в глухих горах Урбино, уснувшую среди низменных равнин Феррару, потонувшую в болотах Мантую!
Три ренессансных фамилии, связанные между собой тесным родством, явили огромную интеллектуальную силу, и из этих фамилий никакая не была так до конца верна началам всякого просветления, как род мантуанских Гонзага. Умножая разумной заботливостью скромные ресурсы крохотного своего государства, первые Гонзага, не носившие даже еще титул маркиза, укрепляли озерный город, строили плотины, осушали болота, насаждали ремесла. Джовани Франческо Гонзага, получивший звание маркиза лишь в 1433 году, был ревностным покровителем наук и искусств. Брунеллески дважды посетил его маленький двор, Филельфо был его другом, и Леон Баттиста Альберти посвятил ему свой трактат о живописи. Витторино да Фельтре, приглашенный им в воспитатели сына, прославил Мантую по всей Италии. Здесь, на берегу этих тихих озер, воздвигнул великий гуманист свой «Дом Радости», свою Casa Zoiosa, где в залах, расписанных фресками, в садах, усаженных платанами и акациями, воспитывалось юношество Возрождения в совершенствах тела и духа. «Его обучение состояло из латинского, греческого, математики, логики, философии, музыки, пения и танца. Часы занятий прерывались игрою в мяч в лугах Минчио, состязаниями в стрельбе из лука, в плавании и фехтовании, а также охотой и рыбной ловлей. Витторино читал сперва своим ученикам избранные отрывки Вергилия и Цицерона, Гомера и Демосфена, затем постепенно истолковывал их и заставлял заучивать отдельные места наизусть как лучшее средство усвоить стиль. Он держался нескольких простых правил, преподавая своим ученикам сочинительское искусство. Прежде всего будьте уверены, говорил он, что вам действительно есть что сказать, и после того выражайте это как можно проще и искреннее, избегая изысканных оборотов речи. Я хочу научить моих учеников мыслить, добавлял он, а отнюдь не изощряться во всяких пустяках. Витторино сам лично занимался с менее способными учениками и принимал охотно бедных юношей, которые не могли внести установленную плату, обучая их, как он говорил, per amor d’Iddio[289]. Летом он увозил учеников в единственное именьице, которым владел, на маленькую виллу, расположенную на холмах Пьетоле, где родился Вергилий. Там, пока отдыхали они на траве от своих игр, Витторино рассказывал им истории Персея и Геракла…» Федериго Урбинский, Лионелло д’Эсте, Лодовико Гонзага были в молодости учениками Витторино да Фельтре, и мантуанский маркиз сохранил столь глубокое к нему уважение, что, уже будучи государем, не садился в его присутствии. Сестра Лодовико, Цецилия Гонзага, была удивительнейшей из воспитанниц Витторино, поражавшей всех ранними познаниями и блестящими способностями. Умершею на двадцать пятом году жизни принцессу изваял Пизанелло на одной из прекраснейших своих медалей.
Еще более, чем отец его, Джованн Франческо осуществил Лодовико Гонзага гуманистическую мечту о просвещеннейшем государе. Он был страстным любителем книг и собирателем манускриптов. Он установил в Мантуе печатный станок, и первое, что он выпустил в свет, был «Декамерон» Боккаччо. Лодовико положил начало тем естественно-историческим коллекциям, которыми гордились мантуанские герцоги в XVI веке. Великий Леон Баттиста Альберти был его строителем, и архитектор Фанчелли соорудил для него виллы Гоито, Кавриано, Гонзага и Ревере. Пизанелло расписывал залы его Кастелло, Донателло прожил два года при его дворе. Мантенья был привлечен им в Мантую и навсегда остался здесь, сделавшись верным его слугою и другом.
Артистическим и просвещенным традициям старого Лодовико наследовал его сын, недолго правивший Мантуей маркиз Федериго I. Другой сын, кардинал Франческо Гонзага, был известен в Италии как величайший знаток античности. Особенный, совершенно исключительный блеск приобрел мантуанский двор в годы внука Лодовико, женатого на Изабелле д’Эстэ маркизе Франческо. Не был человеком особенно интеллектуального склада сам новый мантуанский маркиз, искусный кондотьер, генерал войск Венецианской республики, вождь всех военных сил Итальянской лиги, давшей французам кровопролитное сражение при Форнуово. Он был неутомимым охотником и страстным любителем лошадей, выращивавшим благороднейшие породы скакунов и неизменно торжествовавшим на всех конских состязаниях тогдашней Италии. В жене его, столь справедливо знаменитой Изабелле д’Эсте-Гонзага, сочеталось все то, что можно было представить, рисуя «идеальный» образ ренессансной принцессы и государыни, окруженной идеальным в своей типичности ренессансным двором.
Об Изабелле д’Эсте написано много книг. Биографы ее любят говорить о том очаровании, которое внушает через века образ мантуанской маркизы. Но им едва ли удастся вызвать в нас прилив живой человеческой симпатии. Об Изабелле д’Эсте мы можем судить достаточно верно: она вела обширную многолетнюю переписку с различными персонажами Возрождения, и эта переписка сохранилась в архивах Гонзага. Нет, кажется, ни одного события и ни одного значительного лица Италии 1500–1530 годов, которых не касались бы письма всеведущей и вездесущей маркизы. В каждой строке ее посланий сквозит бесконечность ее интереса к жизни, ее интеллектуального «предметного» любопытства, ее жажды действия. Большие дела и маленькие приключения Ренессанса, достижения художников, интриги политиков, празднества, моды, хозяйственные дела, государственные заботы, домашние мелочи – все ворошат, все пересыпают перед нами эти письма, как неисчерпаемую груду перемешанных между собою цветных и тусклых камней.
В каждом из них, как в капле воды, отражен мир Возрождения, и каждая подробность его преломлена многогранным умом Изабеллы. Но мы тщетно стали бы искать здесь проявлений ее сердца. О чувствах мантуанской маркизы не говорят ничего эти письма, кроме того, что она была примерной супругой, матерью и сестрой. И мы напрасно стали бы доискиваться спасительной бреши в этих слишком непогрешимых и слишком официальных чувствах. Тому, кто стремился бы проникнуть сквозь непреодолимую их преграду, неуловимым и неосязаемым покажется душевный облик знаменитой маркизы. Рядом с ее разумными совершенствами сколь более человеческой представляется тень хрупкой и болезненной сестры ее мужа, Элизабеты Гонзага, жены несчастного Гвидубальдо Урбинского. Изабелла окружала нежнейшими заботами эту обаятельную женщину; она в какой-то мере жила для нее, как жила она для своего мужа маркиза Франческо, несмотря на все его измены, для своего сына маркиза Федериго II, несмотря на сомнительную его благодарность. Но Изабелла д’Эстэ вообще жила не для себя и даже не для своих близких, но как-то для всей эпохи. О ней думаешь, как о некоем живом монументе Возрождения. Мантуанская маркиза не жила, но представительствовала. Она самым буквальным образом олицетворяла собой всю умственность Ренессанса и весь блеск его материальности. Если она нам кажется внешней, то этому виною ослепительная внешность ее эпохи. Нас утомляет ее собирательство, охватывающее все, что создано рукой художника и написано рукой поэта, все, что вырыто из латинской почвы и привезено из дальних земель, все, что могло быть куплено в венецианском «фондако» и заказано фландрским цехам. Нас давно бы пресытили те бессчетные приемы, празднества, торжества, балы, банкеты, комедии, парадные мессы и карнавальные шествия, которым предавалась Изабелла в Мантуе и Ферраре, в Милане и Болонье, в Венеции и Риме. С необычайной легкостью несла она тяжкое бремя быть «старшей из дочерей своего века» и неизменно первой избранницей своего времени.
После мантуанской маркизы остались связки писем, сундуки с нарядами и драгоценностями, коллекции картин и предметов искусства, собрание книг и рукописей. В моральной и интеллектуальной атмосфере Возрождения она оставила след более глубокий, чем если бы была сама натурой творческой и артистичной. Изабелла д’Эсте явилась одной из первых создательниц моды, не только моды на покрой платья и на фасон прически, но моды искусства, поэзии, нравов.
Отношения мантуанской маркизы к художникам, которые работали для нее и которых она стремилась заставить работать для себя, не совсем таковы, как это хочется изобразить ее панегиристам. Не из чего не явствует, что Изабелла действительно понимала искусство тех великих мастеров, которых засыпала она заказами. В своем рвении добыть ту или иную картину начинающего входить в славу художника великая модница Ренессанса кажется нам несколько суетной и поверхностной. Странный Эрколе Роберти, работавший для ее отца, феррарского герцога, тайно сбежал из Мантуи, быть может, не только оттого, что испугался морской болезни на мантуанских озерах. Портрет, который сделал с Изабеллы д’Эстэ сам Мантенья, ей решительно не пришелся по вкусу. «Нам очень досадно, – писала она, – что мы не можем послать вам наш портрет: он так плохо удался художнику, что не походит на нас ни в малейшей степени. Мы выписали чужеземного мастера, славящегося тем, что он никогда не изменяет натуре». Этим чужеземным мастером был убогий в своем искусстве Джованни Санти!
Как ни стремилась Изабелла к художественным звездам первой величины, эти звезды не слишком спешили воссиять в ее небе. Леонардо не задержался при мантуанском дворе и, хотя сделал с Изабеллы ныне луврский рисунок, не обнаружил большего интереса к блистательной маркизе. Напрасно Изабелла бомбардировала письмами своего флорентийского поверенного, приказывая ему добиться во что бы то ни стало согласия Леонардо принять большой заказ. Напрасно она писала художнику собственноручные письма, наполненные самыми лестными обещаниями и уверениями. Леонардо остался не только глух, но и нем: архив Гонзага не содержит его ответов на красноречивые послания маркизы.
Немногим более удачно оказалось ее предприятие с Перуджино. Не считаясь с возможностями искусства Перуджино, Изабелла д’Эсте навязала ему заказ аллегорической картины, которая должна была, по ее замыслу, составить счастливый pendant[290] к аллегориям Мантеньи, украшавшим ее кабинет («Парнас» и «Добродетель, изгоняющая пороки»). Контракт, который скрепя сердце подписал Перуджино, очевидно польстившись на деньги, содержит длиннейшее изложение того, каким именно образом должен был бедный художник иллюстрировать заданную ему тему «Борьба любви с целомудрием». Кляня от всего сердца ученую маркизу и все ее модные выдумки, напрасно пытался умбрийский мастер отделаться от этого заказа, столь чудовищно противоречащего всем его склонностям. Агенты Изабеллы преследовали его неотступно. «Я не могу понять поведения этого человека, – доносил один из них Изабелле. – Я боюсь, что он смеется надо мной. Мне известно, что он покинул Флоренцию вот уже две недели, и я не могу добиться, ни куда он скрылся, ни когда он вернется. Его жена и приятели не знают, где он, или скрывают это, быть может, оттого, что, несмотря на все обещания, он, вероятно, предпринял другую работу. Не проходит дня, чтобы я не справлялся о нем. Когда он работал над вашей картиной, я навещал его еженедельно. Не подогреет ли его усердие новый денежный аванс? Но это совершенно невозможный человек, не делающий никакого различия между теми и другими лицами среди своих заказчиков! Я не встречал никого, кому так много было бы дано от искусства и так мало от природы». В конце концов Перуджино написал заказанную картину, и, как и надо было ожидать, она оказалась никуда не годной картиной.
Нечто подобное же произошло у Изабеллы д’Эсте с Джованни Беллини, медлительность которого так волновала ее, что она грозила великому венецианцу судебным процессом и тюрьмой. Можно поставить в упрек Изабелле еще, что она «прозевала» Корреджио, не поняла Джорджоне и заинтересовалась Рафаэлем и Тицианом только тогда, когда о них уже кричала вся Италия. Но упрекать ее в этом можно было бы лишь тогда, если бы хотелось всерьез принять ту позу вдохновительницы искусств, в которую стремятся поставить ее иные биографы. Мантуанская маркиза была усерднейшей заказчицей, и это не совсем одно и то же с вдохновительницей искусств. Ни в чем не подымалась она выше средних воззрений своего времени и ничем не углубляла их. От нее нечего ждать ни проникновения в прошлое, ни прозрения в будущее. Вся до конца исчерпывалась она своим настоящим, своим сегодняшним днем, и в этом не только слабость ее, но и сила. В том, что говорит нам Изабелла д’Эсте, мы тщетно старались бы услышать слабый голос человеческой души, но в каждом жесте и слове ее звучит эхо тысячеголосой повседневности Ренессанса.
С воспоминаниями об Изабелле д’Эсте входит путешественник в обширный дворец Гонзага, в царственную Reggia[291], раскинувшую свой квадрат неподалеку от старых стен Кастелло ди Корте. Из опустелых, но сохранившихся комнат маркизы в верхнем этаже глядит он на тусклую голубизну мантуанского неба, на бледность озерных вод, в то время как залетевшие в окно ласточки вьются под золоченым потолком, несущим девиз Изабеллы Nec spe nec[292].
Мантуанская Reggia кажется воплощением каких-то снов о королях и дворцах, которыми грезили мы в детстве, читая волшебные сказки. Есть нечто увлекательное для нашего воображения во всякой анфиладе дворцовых комнат и зал, во всяком лабиринте переходов и лестниц, являющемся необходимой mise en scеne[293] придворных странностей и великолепий. Волшебные гроты, околдованные леса, восточные базары Шахерезады не более блаженно-сказочны для нас, чем резиденции исчезнувших королей и жилища угаснувших герцогов. Человечество, столь ревностно ниспровергающее троны, преследуя свой мираж справедливости, – в силах ли оно бороться с тенями и духами, населяющими места разрушений, с призывами их, манящими нас в страну чудес… I saw pale kings and princes too, Pale warriors, death pale were they all; Who cried «La belle dame sans merci Hath thee in thrall!» Keats. La Belle Dame sans Merci[294]. Превратности судьбы, пронесшиеся над дворцом Гонзага, делают его лишь более торжественным. Почти все, что могло быть сдвинуто с места, увезено отсюда алчностью завоевателей. Войска Фердинанда II разорили Мантую в 1630 году и войска Бонапарта в 1797-м, австрийские оккупанты систематически грабили дворец в течение ряда десятилетий. Reggia лишилась своих картин и статуй, своих гобеленов и бронз, своих зеркал и своей мебели. Вступая во дворец, теперь мы проходим по совершенно пустым залам. Лишь в ряде покоев, занятых в начале прошлого века Наполеоном и Евгением Богарнэ, сохранилась некоторая обстановка да великолепная обивка стен в стиле Империи.
В зале «Зодиака» так странно, но не противоречиво соседствуют росписи потолка в духе Джулио Романо и тончайшие «стукки» в обрамлении дверей с зеленым атласом стен Империи, с дивными венецианскими зеркалами последних дней Мурано. Обитаемой в дни «Regno d’ltalia»[295] была и следующая зала, «Зала рек», расписанная также учениками Джулио Романо и сохранившая чудесные люстры эпохи. Вновь люстры, фигурные зеркала, желтый штоф на стенах и фрески чинквеченто встречаем мы отлично мирящимися между собой в той части дворца, которая носит название «Appartamento Ducale»[296]. В других залах лишь потолки свидетельствуют истинно о старом убранстве.
Старая ренессансная Мантуя, изгнанная временем из стен и со стен дворца Гонзага, утратившая весь свой движимый обиход, живет до сих пор в потолках Реджии. Из этих покоев мы навсегда уносим с собой воспоминание о внутреннем небе герцогского жилища, где потемневшие благородно-коричневые балки образуют, пересекаясь, строгие квадраты или затейливые многоугольники, где тускло отливает чернеющая позолота, где затейливо переплетаются изысканные гипсы Приматиччио и густо синеет старинная окраска – где сама душа Возрождения обращена к нам в речениях замысловатых девизов.
Кто мог бы забыть потолок с лабиринтом Изабеллы, где вьется надпись «Forse che si forse che no»[297], и потолки ее «райских комнаток», глядящих на озеро, сохранивших остатки росписей, виноградные лозы, стукки, гирлянды плодов, мраморные рельефы вокруг дверей и прекрасные интарсии стенных шкафов, равные интарсиям дворца в Урбино! Все величие старейших зал Реджии, так называемого Corte Vecchio[298], закреплено в огромных зеленых кессонах залы «Манто», в золоте потолка залы «del Giuramento»[299], в роскошных гипсах и царственной синеве залы «Воинов», населенной фигурами Викторий и Муз и бюстами мантуанских государей.
Долгие часы бродит путешественник в героических пространствах Реджии Гонзага, останавливаясь перед арабеском несравненных артистов чинквеченто или перед куском старой фрески, пылающей красными телами придворных мифологий. Он выходит в лоджию и глядит на заросший высокой травой и молодыми деревцами двор турниров или пытается угадать, как смотрели из этих окон на озерные регаты Франческо и Изабелла. Чувствуя себя совсем как в сказке, заглядывает он в апартаменты карликов, бывших традиционной слабостью Гонзага, видит ряд крохотных, но пропорциональных белых комнаток, карличью лестницу, карличью капеллу, где совершались карличьи свадьбы. Здесь хочется ему смеяться над старой жизнью и хочется заплакать от этих касаний к ней, от необыкновенной вдруг близости ее, от ощущения сна, охватывающего все существо своей лаской, – того сна, от которого так скоро надо проснуться и не увидеть его больше нигде, кроме Мантуи.
Сын Изабеллы д’Эсте маркиз Федериго II, для которого добилась она искусством своей политики герцогского титула от императора Карла V, доставил ей немало огорчений. Будь Изабелла менее государыня Ренессанса и более женщина, мы услыхали бы ряд жалоб и признаний в ее письмах. Вступив на престол совсем еще юношей, Федериго II охотно слушался матери в делах государственных, но не был склонен ей уступать в делах домашних. Ничто не могло преодолеть его страсти к одной молодой придворной даме, Изабелле Боскетти, приобретшей исключительное влияние на него, которое уравновешенная маркиза тщетно пыталась оспаривать.
В те годы, когда Федериго был молод и любил Изабеллу Боскетти, им была предпринята постройка загородного дворца, известного под именем палаццо дель Те. Гонзага владели рядом загородных вилл; дворцы и сады Гоито, излюбленного маркизом Лодовико и Маримироло, где отдыхал Франческо, исчезли бесследно. Для следующего поколения мантуанских правителей мысль о настоящей вилле, о настоящей сельской жизни среди опекаемых хозяйственным оком полей и виноградников оказалась не столь привлекательной. Когда в 1524 году неугомонный в своих придворных визитах и светских общениях граф Бальдассаре Кастильоне привез в озерный город молодого римского архитектора, скульптора и живописца Джулио Пиппи, прослывшего любимым учеником Рафаэля под именем Джулио Романо, маркиз Федериго заказал ему выстроить и расписать летний дворец у самых стен Мантуи.
Выйдя за городские ворота Порта Пустерла, видим мы эту затею молодого маркиза и его молодого художника в месте малоудобном и малоприглядном, в низине, прорезанной теперь железнодорожными путями, пролегающими у самых стен палаццо дель Те. Но и в былые времена это место не могло отличаться особыми достоинствами: здесь простирались луга, на которых Франческо, страстный коннозаводчик, выращивал своих знаменитых скакунов. Палаццо дель Те, воздвигнутый здесь, был странностью или капризом владетеля Мантуи, и, когда мы глядим на его стройный и несколько строгий, вытянутый в длину фасад с крупными рустами и мощными дорическими пилястрами, пробегающими сквозь полтора этажа, нам кажется, что идеальная эта стена, не скрывающая за собой никакого человеческого жилища, возникла в одно прекрасное утро из мантуанских болот по мановению волшебной палочки.
Садовый фасад палаццо дель Те, с его лоджией во всю длину, также похож больше на театральную декорацию, чем на стену обитаемого дома, и самый сад, откуда мы глядим на него, слишком мал и тесен в своей искусственности даже для того, чтобы служить праздникам или приемам. Во дворце Джулио Романо и Федериго Гонзага никто никогда не жил и не мог жить! С таким чувством проходим мы по его залам, готовые упорствовать в своем убеждении, даже если бы его опровергла история. Есть совершенно исключительная по своей напряженности показность во всем живописном и скульптурном убранстве палаццо дель Те. Строитель и живописец здесь все рассчитывал на впечатление, прибегая к силе искусства или диковинности выдумки, и в каждом своем задании он был так поглощен какой-либо отдельной затеей, что не позаботился даже об общем впечатлении всей затеи в целом.
Убранство палаццо дель Те мало связано с его архитектурой, строгий фасад его ничем не предваряет тех не признающих никакой меры шуток и не знающих никакого удержа вымыслов, которым предался Джулио Романо в аранжировке росписей и стукко. Портреты любимых коней мантуанского герцога выступают так неожиданно из стен первой же комнаты, вакханалии, сопровождающие «свадьбу Амура и Психеи», оглушают нас в главном зале, тела исполинов, перемешанные с глыбами камня и кусками колонн, рушатся в нестройной катаклизме знаменитой sala dei Giganti[300]. И всюду «обманы зрения», удивительные ракурсы, намалеванная архитектура, розливы краски, дерзость выдумки; и рядом с этим – благородная тонкость гипсов Приматиччио в одном из маленьких кабинетов и музыкальность ренессансного гротеска в заброшенном садовом павильоне.
Чинквеченто явилось в покои палаццо дель Те во всеоружии своей артистической кухни, спеша ответствовать вкусу молодого мантуанского маркиза всеми ее блюдами, как ни были бы они разнообразны и в какой странной последовательности ни чередовались бы они. Джулио Романо мы чувствуем здесь всюду, и если не всюду видим руку его, то узнаем лишь одному ему присущий напор воображения. Римскому мастеру не повезло в истории. Художественная критика наших дней склонна судить строго его живопись и находить ее поверхностной и легкомысленной. Джулио Романо ставят в вину, что он вульгаризирует свои темы и без всякой бережности относится к их выполнению. Но то, что связано с его именем в Мантуе, лишь в очень редких случаях исполнено им самим. Он не ответствен, конечно, за поспешную живопись «Гигантов», и даже «Амур и Психея» не дают возможности верно судить о нем, потому что росписи всей этой залы палаццо дель Те сравнительно недавно переписаны безбожным реставратором. На римской юбилейной выставке 1911 года, помнится, были показаны в Кастель Сант-Анджело эскизы Джулио Романо к этим мантуанским пирам и вакханалиям. Они поражали подлиннейшим мастерством, искреннейшим и счастливым подъемом, роскошью, золотом растворенной краски. Палаццо дель Те, во всяком случае, выражает размах дарования этого грандиозного мастера, всю творческую щедрость, с которой он сыпал вокруг себя большие идеи и шутовские выдумки, всю энергию жизни, которой он был переполнен и которую выплеснул на стены зала Амура и Психеи, рождая пьяных весельем извлечь из небытия богов и зверей.
Но для кого и для чего все-таки построил Федериго II свой удивительный палаццо дель Те? Гонзага не были бедны ни загородными виллами, ни городскими дворцами, пригодными для торжественных приемов и для интимных увеселений. Стены нового дворца слишком явно отданы искусствам, и за этим их прямым назначением нам нечего искать других, более скрытых. От своей матери Изабеллы д’Эсте молодой мантуанский маркиз как бы унаследовал историческую позу представительствования. Палаццо дель Те как будто построен только лишь для того, чтобы запечатлеть вкусы эпохи. И если эти вкусы были воплощены в молодом Гонзага, он мог бы, как героиня одного из рассказов Анри де Ренье, пройтись по залам своего дворца, и, подобно тому как отразилась она в каждом из зеркал, приготовленных ее верным поклонником, он отразился бы здесь в каждой фреске и в каждом украшении, придуманном его любимым художником. Он мог бы после того, как та героиня недавней сказки, запереть свой дворец и навсегда забросить ключ от него: палаццо дель Те был воздвигнут не ради того, чтобы в нем жить, но ради одного взгляда, одного мгновения.
В своем почти всюду преобладающем fortissimo[301] красок и выдумок палаццо дель Те уже предсказывает некоторые закаты, уже свидетельствует о некотором помутнении ренессансного духа. Художественные неудачи Изабеллы д’Эстэ приводят нас в соприкосновение с более высокими сферами духа, чем художественные удачи ее сына. С кончиной великолепной маркизы, последовавшей в 1539 году, и со смертью ее сына, первого герцога Мантуи, не пережившего ее и один год, безвозвратно отошла в прошлое славнейшая страница мантуанской истории.
Существование маленького герцогства, вкрапленного в империю Карла V, стало весьма иллюзорным в те годы, когда рухнули вольности Флоренции и Сьены. Франческо II и Гульельмо II Гонзага могли удерживать Мантую и Монферрат лишь благодаря браку с Катериной и Элеонорой Австрийскими. В правление их, переполненное династическими заботами, понемногу стала хиреть Мантуя, и Италия быстро отвыкла интересоваться тем, что происходило в стенах озерного города. Художники еще не забыли к нему путей: Рубенс воспитался при дворе Гонзага, прожив здесь восемь лет своей молодости, и через Мантую пролегла дорога одной из интереснейших художественных комет барокко – Доменико Фети.
Но поздние Гонзага были уже не те, что в годы доброго Джован Франческо и прямодушного Лодовико. По мере того как тучнели их тела, облеченные в широкие мантии сеиченто, темнели и отягощались злом придворные нравы Мантуи. В бытность наследным принцем Винченцо I Гонзага в стенах озерного города разыгралась одна из самых странных историй барокко. В Италии появился в те годы молодой шотландский кавалер, Джемс Кричтон, успевший заслужить в Париже прозвище l’admirable Krichton[302]. Он изумил весь мир своей красотой, своей ловкостью владеть шпагой, своим актерским искусством и своей необыкновенной ученостью. Едва достигнув двадцати лет, он заставил говорить о себе всю Италию, диспутируя публично на математические, теологические и философские темы, и совершенно околдовал мантуанский двор, выступив в герцогском театре в пятнадцати ролях в один вечер.
Гонзага не пожелали расстаться с этим юным волшебником: Джемс Кричтон получил приглашение быть наставником молодого престолонаследника. К несчастью, перед очарованием шотландца не могла устоять и возлюбленная будущего герцога. В результате, когда l’admirable Krichton проходил летней ночью по улице Мантуи, трое замаскированных неожиданно атаковали его. Но нелегко им было справиться с одним из лучших фехтовальщиков в мире. Кричтон быстро вышел победителем из борьбы, и единственный оставшийся в живых из нападавших должен был бросить оружие и просить о пощаде, сняв с лица маску. То был сам молодой Гонзага! Пораженный такой победой, Кричтон преклонил колено и вручил побежденному принцу свою собственную шпагу. Этой шпагой Винченцо Гонзага поспешил проколоть грудь коленопреклоненного героя барокко.
Винченцо I не был должно наказан судьбой за это злодеяние, но Немезида подняла свою карающую десницу над всем его родом. В год смерти его не только умер его сын, Франческо IV, но и его внук, маленький Лодовико. Мантуанский престол перешел ко второму сыну Винченцо I, кардиналу Фердинандо, а затем к третьему, Винченцо II. Ни тот ни другой не имели законных наследников, и прямая линия Гонзага прекратилась с ними в 1627 году. Герцогство перешло в руки потомков младшего из сыновей, Федериго II, женатого на французской принцессе Невер и Ретель. В лице Карла I, носившего титула герцога Невер и Ретель, была призвана править в Мантуе боковая ветвь Гонзага.
Но ей недолго пришлось царствовать без решительных испытаний. Габсбургский дом с неудовольствием видел превращение Мантуи в гнездо французских связей и влияний. Накопленные веками богатства Мантуи уже давно искушали, кроме того, все соседние государства. Осенью 1629 года наемные полчища австрийского императора спустились с Альп и обложили Мантую. Напрасно Карло Гонзага ждал помощи со стороны Франции. Лишь Венеция прислала ему некоторое количество солдат под предводительством храброго офицера Дуранте.
Пользуясь естественными трудностями подступов к городу, мантуанцы и венецианцы успешно защищались. Приступ, который имперцы повели через мост Сан-Джорджио, был отбит с жестокими для них потерями. Осада затянулась; в лагере осаждающих вспыхнули болезни. Зараза была занесена в город и здесь свирепствовала среди голода и тесноты. Неприятель должен был снять осаду и отвести свои войска на зимние квартиры в соседние города. Но мантуанцы тяжело поплатились за это освобождение. Из тридцатипятитысячного населения и шестидесяти тысяч сбежавшихся в город крестьян лишения и болезни унесли около восьмидесяти тысяч.
Кроме того, имперцы не думали вовсе окончательно расстаться с мечтой о богатой добыче. В апреле 1630 года, усиленные подкреплениями, они появились вновь под стенами Мантуи. На этот раз участь озерного города была решена. Сопротивление защитников его слабело с каждым днем, и в ночь на восемнадцатое июля генералы Альдринген и Галассо, командовавшие войсками императора, решились на штурм. Измена одного офицера швейцарской гвардии герцога облегчила им это предприятие. На рассвете неприятельские полчища ворвались в город, и последовало то, что перешло в итальянскую историю под именем sacco di Mantova[303].
Три дня наемные солдаты неистовствовали на улицах и в домах озерного города. Из жителей его спаслись лишь те, кто полуодетые искали убежища в церквах. Но и те лишились всего своего имущества. Герцогской семье была дана возможность беспрепятственно уехать в Феррару. Дворцы и замки Гонзага подверглись после этого беспощадному разграблению. Здесь грабили не только простые солдаты: генерал Альдринген завладел единственной в своем роде библиотекой Гонзага, пополнением которой так гордились маркизы и кардиналы великолепной фамилии. Насколько дочиста была ограблена герцогская семья, свидетельствует то обстоятельство, что, когда несколько месяцев спустя Карло I получил от императора разрешение возвратиться в свою столицу, Тосканский герцог должен был прислать ему приличествующую обстановку на две комнаты, Пармский герцог – столовое серебро и Моденский герцог – сто пар волов и двести работников для обработки земли.
С болью в сердце описывает мантуанский летописец, как, покидая город, вывозили имперцы награбленное в нем добро. «Четвертого сентября 1631 года открыли выступление из Мантуи итальянские полки Феррари и Оттавио Пикколомини, а также полки Коллоредо и герцога Саксонского, последуемые шестьюдесятью фургонами с награбленным имуществом. За ними тронулись восьмого сентября полки Гаральда Бранденбургского, Барневельта и Изолани с восемьюдесятью фургонами и двенадцатого сентября полки Ривара, Зульц, Пайнер, Пиккио и Соронья с семьюдесятью фургонами и, наконец, двадцатого оставил город барон Иоганн фон Альдринген с восемьюдесятью фургонами военной добычи…»
Покидая ныне Мантую, мы не увозим с собою тех богатств, которые вывезли из нее хищные имперцы, но бессчетны спиритуальные сокровища, которые приобретаем мы здесь и с которыми ничто не заставило бы нас расстаться.