Образы Италии — страница 14 из 16

Верона

Говор Венеции

После странствий по городам Ломбардии, большим и малым, историческим и современным, привлекательным и разочаровывающим, мы оказались в один летний вечер на улицах Вероны. Густая толпа заполняла via Mazzini[304], соединяющую Пьяцца Эрбе с «Ареной». Закрытая для экипажей, блистающая огнями лавок, эта узкая улица, с полоской синего вечернего неба над головой, с отчетливо слышащимся в особенной тишине говором прохожих и шорохом их ног, напоминала венецианскую Мерчерию. Нежным венецианским сумраком была окутана старая Пьяцца Эрбе, где мы обедали в тот вечер, за столиком перед маленькой тратторией, слыша как смех и песни веронского люда, окончившего свои дневные труды, перемежались с плеском фонтана Вероны и с резким свистом носившихся между башен бесчисленных стрижей. В тот вечер долго не затихала Верона, и долго медлили посетители нарядных кафе перед Ареной расставаться со своими ледяными «granita»[305], и уже совсем поздно в открытые окна альберго «Академия» к нам все еще доносились звон шагов на плитах и голоса ночных гуляк.

Я не помню, что говорили и пели в ту прекрасную ночь на улицах Вероны, но говор всего этого многолюдного города был говором Венеции. С какой радостью ловило здесь ухо незабываемый и милый звук венецианской речи! Пусть детским и забавным покажется диалект венецианцев тому, кто привык к флорентийской правильности и римской серьезности. У всякого, кто приближается к Венеции после долгой разлуки с ней и слышит вдруг этот говор, не может не забиться сильнее сердце и не переполниться сладостью предвкушений. На свете нет ни одного места, которое с такой силой магнита притягивало бы к себе, и для познавшего эту силу однажды никакие призывы сирен не сравнятся с услышанным в переулке возгласом, где столько итальянских «дж» и «ч» сменились венецианским «з» и «с».

У всей области, прилегающей к Венеции, есть особенное благородство, выделяющее ее среди других так же, как выделяются чем-то из остальной Италии Тоскана и Лациум. Если бы на Пьяцца Эрбе и не возвышалась колонна, несущая льва Сан-Марко, мы все равно узнали бы в Вероне венецианский город. Тоскане, Риму и Венето одним в Италии свойствен архитектурный инстинкт, которого недостает Неаполю, Ломбардии или Умбрии. Живописность Вероны, ее редкая даже в благословенной стране живописность, слагается благодаря этому не только из элементов природы, жизни и веяний времени. Всякое человеческое делание стоит здесь на каком-то высшем артистическом уровне, и всякое человеческое жилище становится здесь произведением искусства.

Улицы и дома Вероны прекрасны, их стены богаты золотом и пурпуром старого камня, старой окраски, старых фресок, исполненных рукой веронского мастера чинквеченто; бессчетны, как ни в каком другом городе, балконы в этом городе Ромео и Джульетты. Дворцы Санмикели чередуются с хрупкими формами раннего Ренессанса, готические церкви подымают высоко свои огромные нефы, романские порталы покоятся на спинах химер, ломбардский кирпич сменяется венецианским мрамором. Лоджия дель Консильо глядится в свое совершенство на маленькой тихой, залитой солнцем площади, в то время как в двух шагах от нее народная жизнь шумит на Пьяцца Эрбе.

Единственным в своем роде видением, сравнимым лишь с венецианской Пьяццей, является нам веронская Эрбе. В подлинности своего назначения, в неизменности жизни, веками гнездящейся в ней, Пьяцца Эрбе превосходит даже иной раз слишком заполненную иностранцами Пьяццу Сан-Марко. Летнее утро блещет на ней во влажности камня, в хрустале струй фонтана, в красках плодов и овощей, пахнущих землей и садом, под белыми зонтами палаток. Форум Вероны полон тогда народом: крестьянки и крестьяне окрестных долин мешаются здесь с alpini и bersaglieri[306] местного гарнизона; хозяйственные massaia[307] в черных платьях и скромных митенках наполняют свои корзины и сетки всеми плодами, какие сплетает в гирлянды Мантенья, и всеми овощами, какие не устает изображать Кривелли; проходящий мимо патер останавливается здесь и долго глядит, заложив руки за спину, и слушает веселый и вежливый торг, и сладко жмурится его бритое лицо в утреннем солнце, в то время как расширенные ноздри вдыхают свежесть ранних часов и аромат деревни. К полудню пустеет Пьяцца Эрбе, складываются зонты палаток, исчезают соломенные стулья, солнце заливает всю площадь, ленивые псы с высунутым языком бродят среди остатков торжища, и голые дети ловят брызги фонтана. Окрестные погребки и харчевни переполнены, в черноте их дверей кружится золотая пыль, и на столах прохладно поблескивает стекло тоненьких высокогорлых сосудов, налитых душистым и кипучим Вальполичелла. По безлюдному в этот час Корсо пробегает, звеня, полупустой трамвай. Полдневное солнце раскаляет римские камни Арены, и небо белеет от зноя в пролетах ее арок. Широки и пустынны улицы в этой части города. Ветер гонит по ним горячую пыль и развевает голубой плащ волочащего по камням свою длинную саблю одинокого офицера.

В молчании знойных дней, в отдохновенности усеянной звездами летней ночи катит сквозь город Адидж свои стремительные волны. В Вероне удивляешься этой обильной водами могучей реке, такой малообыкновенной в Италии. Лишь Арно сливается так же с обликом Флоренции и делает из нее такой же речной город, каким помнится нам Верона с ее мостами и набережными и странными водяными мельницами, расположившимися в русле реки. И есть нечто действительно напоминающее Флоренцию, когда стоишь на берегу Адиджа и смотришь на линии стен и крыш «Веронетты», увенчанной кипарисами садов Джусти и холмом Кастель Сан-Пьетро, отдаленно сходным с холмом Сан-Миниато. Данте должен был думать об этом сходстве, глядя вот так же через Адидж.

Для приезжего с севера Верона сразу с изумительной полнотой раскрывает все силы Италии. Поставленная на границе, она с особенной страстью обостряет контрасты юга и севера. Доступная чужестранцу, она непримиримо щетинится своей italianit[308]. Крещение Италией производит Верона рукой властной и щедрой, и новообращенному легко захлебнуться в волнах ее итальянской стихии. Перед историком развертывает она длинный свиток своей летописи, где занесены дела латинян, нашествия варваров, туманные жития сказочных королей, драматические судьбы герцогов Делла Скала и славы венецианского расцвета. Целой человеческой жизни едва хватило бы, чтобы узнать прошлое Вероны! И целые года мог бы посвятить исследователь познанию веронских искусств, переходя в сети ее старых улиц от дворца к дворцу и от церкви к церкви, проведя часы в прохладе Дуомо или великой базилики Сан-Зено, вступая в торжественные гулкие готические нефы Санта-Анастасия и Сан-Фермо, ища бесчисленные рельефы, алтари, капеллы, надгробные монументы, интарсии и фрески среди нетронутых богатств Сан-Джорджио и Санта-Мария ин Органо, Сан-Паоло и Сан-Надзаро, Сан-Бернардино и Санта-Еуфемия.

В сохранности своей старины, в яркости живописной жизни Верона являет один из самых целостных и могучих образов Италии. В саду Италии это одно из самых обильных живыми соками и самых богатых плодами дерев. Значительность города, здоровый рост тела его и движение его глубоко самостоятельной души мы ощущаем здесь на каждом шагу. Сделать своею «Verona la degna»[309], соединить ее участь со своею, овеять ее своим духом могла только одна Венеция.

Когда в годы памятной Камбрейской лиги самому существованию Венеции угрожал союз могущественнейших государей эпохи: германского императора, французского короля и римского папы, – мудрая «Serenissima»[310] освободила принадлежавшие ей города от данной ими присяги. На семь лет тогда Верона получила призрачную самостоятельность под опекой императора Максимилиана. Но в 1516 году, с помощью отпавшей от союза Франции, город был вновь возвращен Венеции. «Нам странно читать, – восклицает один из историков Вероны, – как каменные львы Сан-Марко, убранные прочь в дни Максимилиана, были извлечены тогда из потайных хранилищ, украшены цветами и поставлены на свои места со всяческими изъявлениями радости. Колокола весело звонили, крики «Марко, Марко» раздавались по всем улицам, потешные огни были зажжены в темноте зимней ночи, и французские рыцари не могли сдержать удивления при виде этой любви к Венеции, выказанной веронским народом…»

В 1797 году, когда были сочтены дни республики, Верона восстала против войск Бонапарта, но порыв ее не был поддержан одряхлевшей Венецией, во имя которой проливалась кровь «Веронской Пасхи». Затем наступили годы чужеземного ига, и лишь издалека доносилось к берегам Адиджа эхо освободительных битв на равнине Ломбардии. Итальянская, свободная современная Верона не пожелала, однако, отказаться от своего прошлого. В 1888 году она добровольно водрузила в знак исторической связи своей с Венецией крылатого льва Сан-Марко на мраморном столбе Пьяцца Эрбе.

Историки пусть объяснят причины готовности, с какой принимали власть Венеции покоренные ею города. В то время как Сьена и Пиза полны были непримиримой ненависти к господству Флоренции, в то время как летопись тосканского государства обильна примерами восстаний и отпадений, благами мира и довольства пользовались адриатические и предальпийские города, где поднял однажды в знак владычества лапу мраморный лев Сан-Марко. В этих городах нам не надо книг, чтобы угадать их венецианское прошлое. В Вероне и в Брешии, в Виченце и в Тревизо, в Бассано и в Удине, в каждой стене и в каждой плите улиц, в звоне колоколов, в голосе толп, в красках утра и в огнях вечера мы узнаем говор Венеции.

Скалиджери

Даже самые кратковременные гости Вероны посещают великую базилику Сан-Зено и осматривают гробницы герцогов из дома Скала. Сан-Зено расположено почти за городом, среди пустырей, огородов и виноградников. На обширной, обвеваемой всеми ветрами площади высится его огромный романский фасад, рядом с иглой кампаниле и коричневатой башней, увенчанной гибеллинскими зубцами. Этот угол древнейшей Италии погружен и сейчас в глубокий сон о веках, переплавлявших латинский юг и германский север в горниле, откуда вылилась единая нация. Как ни было бы жарко снаружи, как ни были бы накалены солнцем дышащие варварской силой удивительные рельефы портала и дверей Сан-Зено, пронизывающий до костей холод живет внутри базилики. Войдя в эту великую могилу прошлого, невольно сжимаемся мы и спешим обойти ее просторные нефы и крипты, и грандиозный образ Мантеньи на главном алтаре прибавит вошедшему сюда лишь новое содрогание холодностью своих красок, являющих суровых святых, каменные плоды и металлическое небо, пронизанное серебряными зимними облаками.

Мантенья, искавший классической строгости, был полон сам суровостью Средневековья. Торжественнейшая из его картин была уместна в городе, где треченто ознаменовало себя взрывами энергий и страстей. Проходя по тихой улице невдалеке от собора Вероны, приезжий останавливается, пораженный единственным в своем роде зрелищем герцогских гробниц. На маленькой площадке, в тесноте родового убежища, здесь продолжают свое бытие Скалиджери. Под навесами, усеянными готическими остроконечностями, на низких колонках покоятся их тяжелые саркофаги. Мраморные покойники простерты там в кругу аллегорических добродетелей и святых. Смирение и отдых кончины не надобны, однако, им, и точно в какой-то дикой и сверхъестественной надежде вознесены на самый верх своих гробниц, на самую верхушку готических навесов чудовищные двойники тех, кого даже смерть не могла удержать на каменном ложе.

Кангранде, Кансиньорио, Мастино делла Скала восседают там на конях, одетых боевыми попонами, сжимая в руках копья. Забрало в виде собачьей головы откинуто на спину того, кого именовали летописи Италии «великим псом», и каменное лицо его смеется страшной улыбкой. В этой расе веронских герцогов есть нечто северно-рыцарское, и верится, что не могла не исчезнуть она перед возрожденной цивилизацией. Зловещая звезда Скалиджери вспыхнула ненадолго в итальянском небе и, прокатившись, низринулась в тьму, как раз когда восходили в нем тихие светила д’Эстэ и Гонзага.

Неведомо откуда взялся родоначальник веронских герцогов Мастино I делла Скала, избранный в 1262 году «capitano del Popolo»[311]. Возглавляя кровавую традицию судьбы Скалиджери, был он изменнически убит на улице, в нескольких шагах от своего дома, под сводом, носящим до сих пор имя «volto Barbaro»[312]. Его брат Альберто наследовал ему, чтобы положить начало могуществу нового государства. В конце XIII века Вероне уже повиновались Мантуя, Реджио, Парма, Фельтре, Беллуно, все Трентино, Виченца и Эсте. Стремясь укрепить свою династию, Альберто женил старшего сына Бартоломео на внучке императора Фридриха II и младшего – на дочери миланского герцога Маттео Висконти. Альберто мирно скончался в 1301 году; на престол вступил Бартоломео делла Скала. Этот веронский герцог видел Данте своим гостем, и к нему именно относятся строки песни семнадцатой «Рая»: Lo primo tuo rifugio eil primo ostello Sara la cortesia del gran Lombardo, Che in sulla Scala porta in santo ucello…[313]

Бартоломео правил всего три года, его сменил Альбоино, «бледнейший из всех Скалиджери». В лице младшего из трех сыновей Альберто Кангранде, вступившего на престол в 1312 году, дом делла Скала достиг вершины могущества. Кангранде был счастливым воином и искусным политиком. Пределы своего государства он в несколько лет распространил на Бассано, Чивидале, Падую и Тревизо. Он сделался признанным вождем и главной надеждой всех гибеллинов Италии. Можно считать доказанным, что о нем именно мечтал Данте, как о том государе, который мог бы объединить под своей властью Италию и тем положить конец снедавшим ее распрям и междоусобицам.

Флорентийский поэт посвятил Кангранде последнюю часть «Комедии» и был при его дворе постоянным гостем. Этот веронский двор представлял живописное и редкостное зрелище в первой четверти XIV века. «Кангранде соединял вокруг себя, – рассказывает один из историков, – тех выдающихся людей, которых преследования судьбы заставили покинуть родину. Но он также содержал при себе музыкантов, шутов и других увеселителей, которых придворные осыпали большими знаками внимания, чем людей, известных своими деяниями или ученостью. Одним из гостей его был Муцио Гаццата, реджийский летописец, который оставил нам описание приема, оказывавшегося знаменитым и несчастным изгнанникам. Различные покои были отведены им во дворце, отмеченные соответствующими символами – Триумфа для воинов, Рощи Муз для поэтов, Меркурия для живописцев, Рая для проповедников и для всех – переменчивой Фортуны. Подобным же образом принимал Кангранде у себя при дворе своих знаменитых военных пленников: Джакома да Каррара, Ванне Скорнаццано, Альбертино Муссато и многих других. Все они имели своих собственных слуг и пользовались в равной мере хорошим столом. По временам Кангранде приглашал некоторых из них к своему собственному столу, в особенности часто звал он Данте и Гвидо да Кастель ди Реджио, изгнанного со своей родины вместе с другими сторонниками свободы и прозванного за простоту Ломбардским блаженным».

Было бы ошибочно, конечно, представлять себе двор Кангранде чем-то вроде урбинского двора Гвидубальдо или феррарского двора Лионелло д’Эсте. Не гуманистическая, но политическая страсть руководила «великим псом Вероны», когда он собирал подле себя мятежников, изгнанников, людей партии и действия. Отведенные им покои дворца были полны беспокойных мыслей, несбыточных надежд, химеричных планов, лихорадочных расчетов. Досуги всех гостей Кангранде были вынужденными досугами, и не за себя одного, но за всех них жаловался Данте на горечь мгновений, когда солон кажется чужой хлеб и трудна лестница в чужом доме.

Самая внешность этих собраний под кровом Скалиджери была, несомненно, отлична от той, которую рисуем мы во дворце Урбино или в Мантуанском Кастелло. То были иные времена, более суровые, более скудные убранством и более обнаженные в своих чувствах. Нам кажутся грубыми те шутки, с которыми по рассказу Петрарки обращался к Данте Кангранде, и есть какая-то мрачность в застольных увеселениях веронского герцога, среди его погруженных в собственные тревоги гостей.

Кангранде умер внезапно, не успев совершить и половины задуманного им, не достигнув и сорока лет. Джон Рескин в таких словах говорит о его деяниях и о его смерти: «Он укрепил Верону против немцев, опоясал ее рвами, вырубленными в скалах, воздвигнул ее башни и стены. Он создал царственно и щедро гостеприимный двор. Он сделался вождем гибеллинов Ломбардии и покровителем благородных изгнанников всех других государств. Овладев после жестокой борьбы Виченцой сперва, затем Падуей, он с помощью силы или хитрости покорил Фельтре, Беллуно и Бассано и умер тридцати семи лет, покушав яблок в слишком жаркий день года 1329-го».

Кангранде не оставил сыновей, и ему наследовали племянники, дети Альбоино, – Мастино II, яростный, но не слишком удачливый честолюбец, и Альберто, преданный роскоши и наслаждениям. С их появлением историческая звезда Скалиджери покатилась вниз. Мастино II оказался богатейшим из государей Италии, вторым в Европе после короля Франции. Кроме транспаданских городов ему повиновалась Парма, Модена и Лукка. Но распространение веронского могущества стало беспокоить равно Флоренцию и Венецию. Республики заключили между собой союз и объявили Мастино II войну, поддержанные д’Эсте, Гонзага и Висконти.

Неосторожность и беспечность Альберто делла Скала, которому брат доверил в управление Падую, сыграла роковую роль в судьбе веронского герцогства. Проводя время в праздности, соблазняя женщин, ища забав, Альберто не заметил той ненависти, которую питал к нему Марсилио Каррара, потомок прежних падуанских владетелей, лишенных престола Вероной. Продолжая традицию Кангранде, его племянники рассматривали этих пленников войны и жертв политики как приближенных, помощников или друзей, окончательно забывших прежние обиды.

Марсилио Каррара был послан даже со специальным поручением в Венецию, чем и воспользовался для осуществления своих планов мщения. Ему случилось сидеть однажды за ужином рядом с дожем Франческо Дандоло. «Мне надо вам нечто сказать», – шепнул он своему соседу. После чего дож уронил салфетку и, пока оба наклонялись, чтобы поднять ее, – «Что дали бы вы тому, кто отдал бы вам Падую?» – успел спросить Марсилио, и дож успел ответить ему: «Владение ею!» По возвращении в Падую Марсилио Каррара стал готовить измену. Мастино делла Скала заподозрил недоброе и отправил приказ арестовать его. Письмо было получено как раз тогда, когда правитель Падуи Альберто был занят игрой в шахматы. Не желая отрываться от увлекавшей его партии, Альберто передал письмо Марсилио, прося прочесть его и изложить, в чем дело. Тот сделал это, объявив, что герцог просит прислать несколько соколов, после чего вышел из комнаты и немедленно привел в действие все пружины заговора. Городские ворота были открыты венецианским войскам, Падуя оказалась навсегда потеряна для Скалиджери. Альберто делла Скала превратился в пленника Венеции.

В течение войны Мастино II потерял Бергамо и Брешию, Беллуно и Фельтре, Парму и Лукку. Его государство ограничивалось теперь Вероной и Виченцой. Неудачи привели его в бешенство; в припадке гнева он собственной рукой заколол своего родственника епископа Бартоломео делла Скала. Существует предание, что после того до самого дня смерти он никому, даже жене, не показывал открытым свое лицо.

Сыновья Мастино II – Кангранде II, Кансиньорио и Паоло Альбоино – были не лучше и не счастливее его. Кангранде II вызвал против себя целое восстание, которое было подавлено им со всяческими жестокостями. Тем не менее он умер насильственной смертью, умерщвленный рукой собственного своего брата Кансиньорио, который похитил у него престол и безуспешно пытался похитить у него жену. Кансиньорио был настоящим извергом в духе миланских Висконти: желая обеспечить наследование своим двум незаконным сыновьям, он заточил в темницу младшего брата, кроткого Паоло Альбоино, и в конце концов умертвил его. При всем том Кансиньорио был искусным политиком и разумным правителем, отдалившим на несколько лет неизбежное крушение веронского государства. Он был усердным строителем и украсителем Вероны; фонтан, шумящий на Пьяцца Эрба, до сих пор свидетельствует о его полезных трудах.

Кансиньорио отличался хилым здоровьем, он умер совсем еще молодым человеком. Пламенно любимые им сыновья, Бартоломео и Антонио, наследовали ему. Совместное их правление продолжалось шесть лет, после чего Бартоломео был изменнически убит своим братом. Обстоятельства, при которых совершилось убийство, делают этот эпизод трагичнейшим даже в полной трагедий веронской истории. Бартоломео, пользовавшийся симпатией всех своих подданных, был влюблен в красивую девушку из семьи Ногарола. Но он не был счастлив в этой любви, потому что девушка выказывала предпочтение молодому человеку из благородной семьи Маласпина. В один июльский вечер 1381 года Бартоломео делла Скала возвратился с охоты усталым и разочарованным. Он рано лег спать и не заметил наемных убийц, спрятанных в его покоях по умыслу Антонио. Вместе со своим преданным секретарем он был зарезан во сне, после чего убийцы завернули их тела в черные плащи с капюшонами и, пользуясь темнотой ночи, подбросили их на площадь Санта-Чечилия по соседству с домом Ногарола.

На следующее утро Верона пробудилась в ужасе и негодовании. Антонио делла Скала, вступивший на престол, торжественно обещал отомстить за смерть брата. По его приказу члены семейств Ногарола и Маласпина были схвачены и преданы суду. Несмотря на жесточайшие пытки, ни один из обвиняемых не сознался в приписываемом ему преступлении. Молодая Ногарола и предмет ее любви погибли, зверски замученные. Их стойкость на допросах послужила, однако, лучшим свидетельством истины, которая не замедлила распространиться: виновником смерти Бартоломео делла Скала и автором всего этого дьявольского заговора был брат его Антонио.

Окруженный опасностями, снискавший всеобщую ненависть, терзаемый упреками совести, Антонио пытался забыть сам и заставить других забыть совершенное им злодеяние. Необычайными празднествами был отмечен брак его с Самаританой да Полента, дочерью владетеля Равенны. Самаритана была известна своей красотой и эксцентричностью. Драгоценные камни и восточные благоухания были ее манией, и про нее рассказывали, что даже чулки ее были украшены великолепными рубинами и сапфирами. В Верону она въехала сидя на белом коне, наряженная в ослепительно белое платье, все осыпанное алмазами. Празднества, которыми сопровождалась свадьба, длились двадцать семь дней, и самым блистательным было то, какое разыгралось на древнем песке Веронской арены. Здесь был сооружен «Замок любви», девицы и дамы знатнейших фамилий защищали его, обороняясь цветами, сластями и душистыми водами от шуточных приступов молодых людей Вероны и Виченцы.

Но никакие потехи не могли отвратить от Антонио делла Скала и легкомысленной Самаританы неизбежной их участи. Ни празднества, ни пиры не прибавили им друзей и союзников. Среди бесконечных затруднений, политических и военных, последний герцог Вероны успел продержаться всего шесть лет. В ноябре 1387 года он бежал с семьей из Вероны, и в тот же день знамя Висконти было водружено над Кастелло. Падение дома делла Скала совершилось после перипетий трагических и живописных, занявших ровно одно столетие с четвертью.

Венеция дала убежище бывшему государю Вероны. После его смерти, последовавшей через два года, былая капризница Самаритана впала в крайнюю нужду. Мудрая республика положила ей скромную пенсию. В наследстве Скалиджери La Serenissima видела свою естественную добычу. Понадобилось еще лет двадцать «государственной игры», по прошествии которых Верона вместе с Падуей спокойно перешла в руки Венеции.

Пизанелло

Верона дала жизнь одному истинно великому художнику раннего Возрождения. Пизанелло родился и вырос в ее стенах. Большая часть жизни его протекла, правда, в других городах: неутомимый в странствиях, питавших его страстное любопытство к жизни и к природе, Пизанелло работал в Венеции, Риме, Ферраре, Мантуе, Павии и Неаполе. При дворе просвещеннейшего Лионелло д’Эсте свил он свое артистическое гнездо. Тем не менее именно в родном его городе ищем мы теперь Пизанелло, ибо стерты рукой времен венецианские, римские и павийские фрески его, утеряны почти все алтарные образа его и портреты, и из тех бесспорных шести произведений, которые дошли до нас, двумя, и значительнейшими притом, гордится Верона.

В суровой готической Санта-Анастасия глядим мы на фрагмент фрески, помещенный высоко над аркой. В красках, приближающихся в скупости своей к одноцветной «grisaille»[314], среди которых поблескивает кое-где сохранившееся серебро, различаем светловолосого рыцаря Сан-Джорджио, уже занесшего ногу в стремя, чтобы сесть на боевого коня и выступить на подвиг. Царица в пышном наряде и затейливой прическе обращает к нему свой равнодушный профиль модницы раннего кватроченто, оруженосец везет ему боевое копье, в то время как ждут его лошади свиты и собаки охоты и как медленно приближаются к нему конные персонажи, странные и характерные, выехавшие из ворот фантастического города, украшенных виселицей, где болтаются двое повешенных.

Вся «кукольная» светскость и как бы рассеянность Пизанелло сказались в этой диковинной композиции. Мы угадываем в ней художника, поглощенного зрелищем вещей мирских и природных. Наряды и моды притягивают его внимание так же, как формы животных, редкие обычаи, заморские лица. Среди группы конных людей его фрески Сан-Джорджио едет тот калмыцкий стрелок из лука, которого он так неподражаемо нарисовал в луврском рисунке. Это все тот же Пизанелло, который в лондонском «Видении св. Евстафия» окружил выехавшего на охоту нарядного принца собаками разных пород и оленями разных мастей, зайцами, утками, цаплями, журавлями, все тот же мастер, который в луврском портрете Джиневры д’Эсте с изумительной грацией и точностью написал «лица» цветов, ее окружающих, и в крыльях реющих над ней бабочек не упустил ни одной рожденной природой краски.

Для понимания Пизанелло, обиженного историей, сохранившей так мало его картин и фресок, драгоценны рисунки, перешедшие из собрания Валларди в Лувр. Просматривая их, мы видим, что именно питало зоркую наблюдательность и острую впечатлительность художника. Не без основания вспоминают Леонардо, когда видят этих зарисованных Пизанелло зверей и птиц, эти искания характерного и необыкновенного в человеческом лице и фигуре, это желание подглядеть жизненную механику в каком-либо повороте и движении. Но в то время как Леонардо думает в каждой своей черте, Пизанелло не знает мысли. Он не стремится овладеть миром и мирским вещам предоставляет всецело владеть собой.

Он любит ловить своим рисунком придворных щеголей в обтянутых чулках и высоких шапках и разряженных дам со шлейфами, узкими поднятыми талиями и тюрбанами волос на голове. Он слишком много имел дела с внешностью вещей, слишком «насмотрелся» в жизни своей, прошедшей в первом цветении дворов Феррары и Мантуи. Из всех итальянских художников кватроченто Пизанелло был самым придворным. Какими borghese[315] кажутся рядом с ним его флорентийские современники, Учелло и Липпи, Кастаньо и Мазаччио! На половине жизненного пути он как бы устал от живописи и создал искусство медали – единственное искусство, которое могло наконец утолить жажду славы всех его знаменитых друзей и высоких покровителей.

В медалях Пизанелло запечатлена эпоха. Герцоги и принцессы, кондотьеры и гуманисты увековечены в них не только такими, какими видели бы мы их, но и такими, какими хотели бы они видеть себя. Пизанелло нашел какую-то единственную точку зрения, с которой одновременно были доступны ему и правда природы, и правда вымысла. Его профили оттого образуют вечную школу для портретиста. Легкость угадывания и проникновения глубокого опыта сочетал художник в подходе к человеческому лицу. Монументальность стиля таинственным образом соединил он с живой интимностью концепций. Персонажей своих одновременно ощущал он героями и людьми.

Искусство медали, как никакое иное, ответствовало этой слагающейся в мгновенные единства двойственности его гения. Нежность воска и твердость металла равно взывали к его творчеству. Простота и строгость его «recto» мирились с геральдической живописностью его «verso»[316]. Вся мечтательная умственность раннего Ренессанса выражена в этих замысловатых олицетворениях, лаконических аллегориях и фигуральных девизах, которыми заполнены обратные стороны медалей Пизанелло. Римские близнецы сосут крылатого грифона Перуджии на обороте медали Никколо Пиччинино, косматый единорог склоняется покорно у ног вечерней музы с серпом месяца на обороте медали, отмеченной нежным профилем Цецилии Гонзага, пеликан разрывает свою грудь, чтобы вскормить птенцов в кругу надписи Mathematicus et omnis Humanitatis Pater[317], обозначающей медаль Витторино да Фельтре.

Эти ренессансные лица, вылитые из темной бронзы, в тончайших планах которых так трепетно рождается тень и так мягко скользит свет, мы видим их в прекрасном собрании болонского Museo Civico[318] или в залах Скифанойи, где наряду с Пизанелло выступает вся созданная им школа итальянских медальеров, от несправедливо забытого Маттео да Пасти до ложно прославленного Сперандио. Верона погрешила перед своим великим сыном тем, что не собрала этих произведений его в одной из комнат своей галереи. Юношеским и ранним поэтому рисуется нам «веронский Пизанелло», настолько ранним, что ему может быть приписана здесь «Мадонна с куропаткой», считающаяся обычно работой готического Стефано да Дзевио. Но войдем в торжественный неф Сан-Фермо Маджоре, остановимся перед полустертым ангелом Благовещения, перед уцелевшей головой полного немного девической грации архангела Михаила. Эта фреска Пизанелло, написанная когда он не достиг тридцатого своего года, по крайней мере за пятнадцать лет до первой медали, говорит о чувстве красоты, обостренном почти до болезненности, об аристократизме художественном и врожденном, не нажитом при герцогских дворах. Струистые каскады крыл, стремительность внезапно прерванного движения, вдохновенный ритм, пламенная энергия – таким запоминается нам навсегда ангел Благовещения на стене Сан-Фермо, из всех ангелов, когда-либо спустившихся на землю, донесший лучше всего дыхание небесных вихрей и свежесть облачных рос.

Веронская школа

Великие мастера, родившиеся в Вероне, Пизанелло и Веронезе, оба не вполне ясно связаны с Веронской школой. Само по себе это не очень рекомендует веронскую живопись и подготовляет нас к тому, что после знакомства с ней мы испытываем некоторое разочарование. И все-таки из второстепенных школ Италии только одна Сьенская может раскрыть перед нами зрелище такого множественного и почти непрерывного последования, какое являет Верона от дней Джотто до эпохи Тициана и Рафаэля. И только в одной Сьене так же нетронуты еще сокровища церквей и так же полны эти города произведениями «национальных» художников.

Сам Джотто бывал в Вероне и расписывал церкви и жилища Кангранде фресками, ныне не сохранившимися. Верона гордится, однако, мастером, индивидуальнейшим среди малоиндивидуализированного, вообще говоря, искусства треченто. Альтикьеро Альтикьери справедливо привлек к себе в последнее время внимание исследователей. Фресковый цикл, исполненный им вместе с другим веронцем, Аванцо, в падуанской Капелле Сан-Джорджио, выделяется изо всего, что создали giotteschi[319] в Тоскане и в Северной Италии. Альтикьеро видит мир свободнее и жизненнее, чем кто-либо из его современников. Чуждый монашескому аллегоризму тех живописцев треченто, которые расписывали Кампо Санто в Пизе или Capellone di Spagna[320] в Санта-Мария Новелла, он любит внешность вещей, сложность архитектуры, заморские наряды, житейские эпизоды, характерные лица. Учитывая все это, Беренсон готов рассматривать Альтикьеро как основоположника некой веронской художественной традиции, передававшейся от одного мастера другому и кульминировавшей в конце концов в искусстве Паоло Веронезе.

В подобных схемах есть всегда грех перед истиной: слишком многое отделяет Веронезе от Альтикьеро, чтобы без всякой искусственности можно было построить между ними последовательную связь. Но что несомненно во всяком случае – это влияние Альтикьеро на творчество Пизанелло, которого во многих отношениях можно назвать учеником старшего мастера. Мы можем убедиться в том даже в Вероне, к несчастью, бедной произведениями родоначальника местной школы. Сохранившаяся на стене Санта-Анастасия фреска семьи Кавалли – это отличный Альтикьеро, и притом такой, от которого открыт путь к соседнему Георгию Пизанелло.

В галерее Вероны собраны другие мастера, предшествовавшие Пизанелло или современные ему. Среди этих темных имен полная колебания критика то извлекает на свет Божий, то прячет в тень имя Стефано, называемого одними «da Zevio» и другими «da Verona»[321]. Ему приписывается «немецкая» мадонна среди роз, ангелов и пестрых птиц райского сада, равно как и «Мадонна с куропаткой» в городской галерее, и фрески в разных церквах Вероны. Из всех веронцев Стефано имел, по-видимому, более всего случаев последовать искусству Пизанелло, если бы позволили то его малый дар и тихое деревенское воображение.

Два события должны были перевернуть вскоре художественные судьбы Вероны. В 1436 году на стене Дуомо Якопо Беллини написал огромную фреску Распятия – свое главное произведение, поражавшее большим числом фигур. Двадцать лет спустя Андреа Мантенья водрузил свой торжественный образ на алтаре Сан-Зено. Верона оказалась мало готовой принять искусство Якопо Беллини: Пизанелло уже покинул город, а новое поколение живописцев еще не успело народиться. Но оно как раз подросло к тому времени, когда в Вероне появился Мантенья. За живописью этого великого мастера повлеклось оно с покорностью, иногда почти рабской.

Такие веронцы, как Бенальо или Бонеиньори, являются откровенными «мантеньесками», особенно первый, доходящий иногда до повторений почти буквальных. Кругозор Бонеиньори несколько более широк, и этот очень ловкий и холодный эклектик имитирует иногда Альвизе Виварини. Из веронцев, ставших на работу в годы Мантеньи, один Доменико Мороне мог бы противостоять до некоторой степени слишком могучим примерам падуанского льва. Мы знаем этого интереснейшего мастера, к сожалению, чуть ли не по единственной достоверной его вещи – по той картине, изображающей битву между Буонакольси и Гонзага на улицах Мантуи, которая была жемчужиной миланского собрания Креспи и теперь является одним из украшений Бреры. Картина Доменико Мороне к тому же так исключительна, что ее трудно соединить с какими-нибудь другими вещами. Мы любуемся в этой большой «неожиданности» кватроченто превосходным городским видом с пьяццей, окруженной зубчатыми дворцами, за которой открываются воздушные дали Альп. Свет нежно играет на розоватых и темных фасадах мантуанских зданий, в то время как пестро одетые всадники в живописных группах разыгрывают вежливую ренессансную битву, более похожую на рыцарский турнир. Есть напряжение качества во всей этой вещи, которое высоко ставит Доменико Мороне и делает его каким-то окончательно неуловимым для нашего познания, ибо этой высоты, пожалуй, и нет, например, в приписываемых ему и все-таки спорных фресках, сохранившихся в трапезной веронского монастыря Сан-Бернардино.

Но если мы плохо знаем Доменико Мороне, Верона являет нам во всей полноте его сына Франческо, его ученика Джироламо даи Либри и их современника Либерале – трех мастеров, составляющих как бы ядро Веронской школы, трех живописцев, отдавших почти все свои силы украшению церквей родного города. Кто не бывал в Вероне, тот еще может иметь некоторое представление о Либерале, памятуя мюнхенскую «Пьета», лондонскую «Дидону» и миланского «Себастьяна» с видом Венеции. Но что может сказать о Франческо Мороне или Джироламо даи Либри тот, кто не странствовал по веронским церквам, переходя по мостам, под которыми шумит стремительный Адидж, от Santa Eufemia к San Giorgio in Braida и от Santa Maria in Organo к San Paolo di Campo Marzo![322]

Франческо Мороне узнается нами здесь, в церквах старой Вероны, как мастер, повторявший алтарные композиции Мантеньи, но сколь отличное от падуанца вкладывавший в них чувство! Никто никогда не воображал Марию такой робкой и кроткой девушкой, такой трогательной и маленькой круглоликой poplana[323]. Святые, предстоящие ей, исполнены подлинной благостью; спокойствие и тишина окутывают алтарные образа Франческо Мороне, и золотой отблеск славы пронизывает их дымчато-зеленоватую краску. Идеалистичен и надземен Мороне, и искусство его легко хранит гармонии, звучащие между землей и небом, и особенно долго помнит их тот, кто видел веронский шедевр его – алтарный образ третьей капеллы слева в церкви Санта-Мария ин Органо.

Этих гармоний, быть может, меньше в искусстве другого веронца, Джироламо даи Либри. Неуклюжи и громоздки порой его композиции, грузны фигуры и житейские лица. Все как-то разъезжается в стороны в его вещах, и беспомощно путаются его фигуры в складках, и Мария выросла и отяжелела у него, чтобы стать провинциальной матроной. Не был фигурным мастером Джироламо даи Либри, это несомненно, и все-таки никого другого не ищем мы с таким интересом и не встречаем с такой радостью в Вероне. Все можно простить ему за свежесть и воздушность предальпийских пейзажей, которые занимают такое большое место в каждом его алтарном образе. Все недостатки Джироламо можно забыть и помнить только лимонные деревья берегов Гарды, которыми не устает он восторгаться в каждой картине, стремясь в каждую вместить лимонную ветвь, покрытую плотной чеканной листвой и сгибающуюся под тяжестью крупных желтых плодов. Не в галерее Вероны надо глядеть Джироламо даи Либри, но опять-таки в веронских церквах, особенно обильных его алтарями и спорящих о предпочтении, которое ради него мы могли бы отдать Сан-Томмазо или Сан-Паоло, Санта-Анастасия или Санта-Мария ин Органо, Сан-Джорджио или Сан-Надзаро.

Либерале де Верона был более сложной художественной индивидуальностью, чем Джироламо и Франческо. Менее замкнут оказался он в кругу профессиональных впечатлений, ограниченных у тех наукой Доменико Мороне и преклонением перед Мантеньей. Либерале был серьезным фигурным живописцем и колоризму был предан не менее иных венецианцев. Его несчастье было, что он жил чрезмерно долго, родившись в 1451 году и умерев в 1536-м. В Вероне есть многое, что свидетельствует лишь о старческом его упадке. Погрудный Себастьян с надломленной ветвью в здешней галерее написан Либерале в хорошую пору, но он все же не сравнится с брерским Себастьяном, являющим золотистость остро почувствованного тела рядом с изломом разбитой колонны и мгновенным видом канала Венеции. В епископском дворце Вероны предела его из трех частей напоминает бурным движением дрезденские пределы Эрколе Роберти. Санта-Анастасия, Сан-Фермо Маджоре и Дуомо сохраняют помимо этого отличные его алтари.

Целый ряд мастеров действовал в Вероне вокруг Либерале и Либри. Каваццола не был их учеником, оставшись своеобразным в своем холодном, наблюдательном и суровом искусстве. В этом рано умершем мастере, несомненно, остались скрыты большие возможности, и если не кажется нам он привлекательным, то мы должны все же ценить неослабевающую напряженность его энергии. И это как раз то качество, которого не хватало живописцам веронского чинквеченто, вышедшим из мастерской Либерале и Либри. Среди них были посредственности, как Джольфино, большие таланты, как Джованфранческо Карото. Те и другие равнялись, однако, своим стоянием на границе упадка в лучшем случае и своими падениями в худшем. Неровности их утомляют, и как-то суетно их непонимание артистического уровня и невнятно «косноязычие» их композиций. Эклектиками были все эти веронцы: какой-нибудь Торбидо мог с одинаковым увлечением и ловкостью следовать за Джорджоне и Джулио Романо в разные периоды своей жизни. В галереях Европы они оставили по себе ряд блестящих портретов, носящих по большей части чужие громкие имена. Церкви Вероны они переполнили образами и фресками, неисчислимыми и противоречивыми в стиле и качестве. Многие улицы города хранят на стенах старых домов библейские или мифологические сцены, написанные их слишком легкой кистью.

В Вероне 1540–1550 годов писалось уж слишком легко, но те, кого погубила эта легкость, были принесены, однако, в жертву, услышанную богами, пославшими взамен Веронезе. Прославленный Венецией, Паоло Кальяри был воспитан Вероной. Отец его изваял химерического горбуна, несущего чашу для святой воды в Санта-Анастасия. Его земляками и старшими сверстниками были Антонио Бадиле и Паоло Фаринати, увлеченные его искусством столь же всецело, как и его младшие веронские сверстники, Баттиста Дзелотти и Бернардино Индиа. Общим источником всей этой живописи, так легко и естественно вскипевшей на поверхности веронских стен и на холсте веронских алтарей, был Доменико Брузасорчи. Беренсон первый обратил внимание на забытого историей мастера, в котором, по его мнению, впервые обнаруживается переход от восприятия пластически-живописного, в цепях какого находились еще и Джорджоне и Тициан, к восприятию чисто живописному – восприятию Веронезе, разбившего цепи пластики.

Не называя Доменико Брузасорчи великим художником, Беренсон считает его великим «инвентором». Веронезе оставалось лишь гениально осуществить то, что уже видел Брузасорчи, но что перенести на стену или холст мог только в редких случаях. Эти редкие случаи дают нам видеть дворцы и церкви Вероны – палаццо Ридольфи, где Доменико написал коронование Карла V, Vescovado, где он написал фресковые пейзажи, Санта-Еуфемиа, Санта-Мария ин Органо, Сан-Надзаро, Сан-Стефано и Санта-Тринита, где он оставил после себя алтари или фрески.

Быть может, Беренсон здесь что-то несколько преувеличил, но в главном смысле своего открытия он не ошибся. Если Веронезе непостижимо и гениально предсказан в фресковых фрагментах Гауденцио Феррари, перенесенных в Бреру из миланской церкви Санта-Анна делла Паче, то более логически и разумно выходит он из живописных и темпераментных опытов своего веронского предшественника. Доменико Брузасорчи мы законнейшим образом можем рассматривать как истинного учителя Веронезе. К какой традиции примыкает сам этот, пока еще очень загадочный веронский мастер? Был ли он учеником Карото, как полагает Беренсон, учеником Либерале, как думают другие? На стенах веронского Дуомо и маленькой церкви Сан-Пьетро Мартире видим мы фрески какие-то иные, чем все, что видено было в Вероне, – романтические, живописные и наивные, слагающие светлые и сильные краски в нервические диссонансы и в струнные гармонии. Джованни Мария Фальконетто, прекрасный архитектор Ренессанса, написал их, когда еще занимался живописью, и нам вспоминается свидетельство Anonimo Morelliano[324], что Фальконетто был как живописец учеником Мелоццо да Форли. Если поверить, что Брузасорчи был учеником именно Фальконетто, то соблюдена окажется без перерыва традиция чистой живописности в искусстве Ренессанса, приведшая за сто лет от Мелоццо да Форли к Паоло Веронезе.

Санмикели

Джованни Мария Фальконетто оставил живопись в сравнительно молодые годы, чтобы всецело предаться архитектуре. Он жил и работал в первые десятилетия XVI века в Падуе, где великолепные павильоны палаццо Джустиниани увековечили его имя. Верона была родиной других архитекторов Ренессанса – полулегендарный Фра Джокондо построил здесь блистающий непорочностью палаццо дель Консильо. Фра Джованни работал здесь как зодчий и если не был прославлен этим, то лишь оттого, что все затмила слава его как величайшего из интарсиаторов Италии, оставившего в тосканском монастыре Монте Оливето Маджоре и в веронской церкви Санта-Мария ин Органо непревзойденные шедевры искусства, строившего мозаику из драгоценных и ароматных дерев, то гладких, как кость, то шелковистых с поверхности.

Уроженцем Вероны был великий архитектор чинквеченто Микеле Санмикели, сын Джованни Санмикели, архитектора и скульптора из Порлеццы на Лаго Лугано, автора живописных фигур, венчающих палаццо дель Консильо.

Шестнадцати лет Санмикели попал в Рим, где сложился как художник в первые годы XVI столетия. Еще будучи очень молодым, он получил надзор за сооружением собора в Орвьето и в этом городе построил несколько дворцов, а в соседнем Монтефьясконе воздвигнул храм Святой Маргариты. После он оказался на службе у папы в качестве военного архитектора и около 1530 года в этой же роли перешел на службу Венеции.

La Serenissima[325] заставляла работать его над укреплениями Лидо и над крепостями ее заморских владений. Везде, где лев Сан-Марко грозил врагу или был им угрожаем, – в Далмации, в Истрии, в Фриуле, на Корфу, на Кипре, на Крите – Санмикели воздвигал или перестраивал бастионы, форты, цитадели, равно удовлетворявшие требованиям войны и вкусам изящества. Венеция, благодаря ему, господствовала над Востоком не только крепостью стен, но и стройностью их пропорций. Чужестранцу и варвару являлась она одновременно в мощи и красоте своего строительства. Турецкие ядра, громившие сложенные ее художниками камни, разрушали не только оплот торговли и твердыню власти, но и гармонические создания изумительной цивилизации, возникшей из морей на месте древних цивилизаций.

В венецианской Вероне работал Санмикели над сооружениями военными и гражданскими. Городские ворота – Порта-Нуова, Порта дель Палио, дворцы – палаццо Бевильаква, палаццо Помпеи, палаццо Каносса дают достаточное представление об его искусстве, дополненное воспоминанием о венецианском форте Сант-Андреа и о палаццо Гримани на Каналь Гранде. Конструктор и инженер в своей военной практике, Санмикели является великим живописцем в своей архитектуре. В противоположность Палладио, мыслившего планами и оперировавшего объемами, Санмикели был архитектором стены. Его искусство несколько «фасадно», и, быть может, эта архитектура, не вполне органичная и не глубоко пространственная, исчерпывается лишь впечатлением поверхности.

Быть может, Санмикели родствен по духу иным зодчим барокко, которым можно сделать тот же упрек. Как и они, он искал живописности, но видел ее там, где они совсем не умели видеть. Где барокко искало сложностей, там Санмикели всего достигал крайней и суровой простотой. Именно барокко утратило чувство стены, ощущение кладки, которое было так развито у этого кладчика «длинных стен» Республики. Мотив шва был для него источником величайшей живописности: стена его живет в этой теневой сети, брошенной на ее поверхность. Шедевром его являются пронизанные из конца в конец швами ворота Вероны, внутренняя сторона Порта дель Палио, в особенности где тончайшая игра тени достигнута разной глубиной швов.

Суровая «рустика» нижних этажей дворцов Санмикели, огромные полукруглые арки их верхних этажей, плоскостной и стенной характер его архитектуры и декоровка ее в военных зданиях римскими трофеями – все это делает иногда Санмикели похожим на далекого предшественника зодчих Империи. Но в стиле Empire[326] есть холодность и нарочитость, которых нет у Санмикели; какая-то скука неукоснительно прокрадывается в лучшие создания этого бедно-живописного и роковым образом «постного» стиля. Ни одному из строителей начала XIX века не удалось бы перешагнуть пропасть, отделяющую его от архитектора Ренессанса, ни один из них не умел так тонко видеть и так чутко ощущать живописность сдержаннейших мотивов, как умел Санмикели. Разрыв с миром еще не наступил для него, и стена его жила вместе с природой. Пройдя целомудренную в своей скупой украшенности фасадную стену палаццо Каносса, вступаем мы в строгий пилястровый двор, открытый вдруг неожиданно и логично на рыжие земли и зеленые виноградники солнечных холмов за Адиджем.

За альпийской рекой, не устающей катить свои взмутненные воды, за мостом, перекинутым по соседству с гробницами Скалиджери, улицы заречной части круто поднимаются к садам Джусти. В этих садах гостеприимного веронского nobile[327] сколь многие из северных людей приветствовали впервые Италию и сколь многие прощались здесь с ней. Путешественники XVII и XVIII веков упоминают о них в своих важных или легкомысленных мемуарах, современные туристы бросают в почтовый ящик свои первые или последние итальянские cartoline[328] с видом их многостолетних кипарисов. Верона, украшенная этими патрицианскими садами, верна своему назначению быть вратами Италии. С верхней террасы giardini Giusti[329] в час, когда садится солнце, мы в последний раз глядим на нее, прорезанную дугой Адиджа, слабо багровеющую крышами садов рядом с влажной синевой равнины, звучащую отзывающимися друг другу вечерними колоколами, уже зажегшую первые огни в быстро темнеющих улицах и на мостах, опрокинутых в полные отблеском заката воды реки.

Виченца

Как один из пленительнейших итальянских городов вспоминается Виченца, столь тесно сдвинувшая свои красные крыши среди зеленых садов и виноградников счастливой долины, отделяющей предгорья Альп от холмов Монти Беричи. Две неподвижных зеркальных речки, Ретроне и Баккильоне, омывают ее, луга их касаются иногда городских улиц, и перекинутые через них арки мостов повторяются в глубоком стекле их вод. Солнце любит этот прекрасный город, расточительно льет оно свой свет и тепло на плиты его торжественной пьяццы, где бел, как снег, истрийский мрамор Базилики Палладио и черна ржавость зимних непогод на ее колоннах и фризах. Ослепленный архитектурным чудом, перед которым меркнет Либрерия Сан-Марко, долго не сходит приезжий с площади, погруженный в великолепный покой свершений, и как во сне бредет по улицам, безлюдным и фантастическим, с их тихими ремеслами нынешнего дня и героическими жилищами Ренессанса. Закрывая рукой глаза от солнечного блеска, он останавливается здесь на каждом шагу, чтобы разглядеть причудливости готически-венецианской casa или вглядеться в вечные новизны палладианского дворца.

Виченца недаром слывет городом дворцов: о них мечтает путешественник, проснувшийся в свое первое здесь утро в просторной и прохладной комнате гостиницы «Трех гвоздик», и с какой щедростью Виченца осуществляет эту мечту! Немногие представляют себе, что этот город Палладио был бы все же прекрасен, если бы даже несчастье помешало Палладио родиться в нем в 1518 году и быть величайшим из его граждан. Из всех городов венецианской terra ferma[330] Виченца оказалась более всех доступна архитектурному инстинкту Венеции. Ни Верона, и уж конечно ни Падуя, и ни Тревизо даже, дышащее и до сих пор Венецией, не были, однако, такими чисто венецианскими в своем строительстве, какой всегда была Виченца. Ее улицы полны домами, которые могли бы отразить свои пропорции, свою окраску, свои окна, порталы и балконы в водах любого венецианского рио. Иные площади ее похожи на венецианские «кампо», и вся Виченца кажется нам маленькой сухопутной Венецией.

Здесь есть свой Ca d’Oro[331] – палаццо Скио на Корсо; с палладианским Порта-Коллеони соседствует здесь Порта-Коллеони венецианско-готический, и если один фасад великолепного дворца Тьене создан Палладио, то другой остается произведением ломбардско-венецианского Ренессанса. Виченца особенно долго держалась венецианской готики, любя сквозистость ее фасадов и ажурность ее украшений. На пороге XVI века резец скульптора здесь охотнее, чем где-либо, точил белый мрамор готических оконных обрамлений и кисть живописца заливала простенки горячей венецианской краской. Когда построены этот палаццо Браски, с его портиком, напоминающим венецианские «fondaco»[332], или эта затейливая Сasa Pigafetta[333], с ее витыми колоннами, каменными плетениями и элегическим девизом «Нет розы без шипов»? О последней мы знаем, что она выстроена в 1481 году, к концу XV века относится и Сasa Regau, в то время как маленькие очаровательные дворцы Гарцадори и Наваротто, быть может, старше их на сотню лет. Но между теми и другими не было существенных различий: восхищенная строительством расцветавшей Венеции и применившая к нему свой удивительно найденный скромный масштаб, та ранняя Виченца оставалась верна ему в продолжение целого столетия. Это столетие видело ряд живописцев из Виченцы. Ни кватроченто, ни чинквеченто, правда, не явили здесь группы мастеров, связанной местными традициями, которую можно было бы окрестить Scuola vicentina[334]. Но помещенные между Венецией и Вероной художники Виченцы слишком несправедливо все же бывали обойдены историей и критикой. Совсем недавно воздал им наконец должное Танкред Борениус в своей книге «The painters of Vicenza»[335]. Облики Бартоломео Монтанья и Джованни Буонконсильо обрисованы с точностью в этой книге, и невольное удовлетворение испытывает, знакомясь с ней, тот, кто видел превосходных и забытых вичентинских мастеров на их родине.

Бартоломео Монтанья был учеником Альвизе Виварини, державшего в Венеции плодотворнейшую мастерскую, из которой вышли Чима да Конельяно, Марко Базаити, Франческо Бонсиньори и Лоренцо Лотто. На размышление наводит то странное на первый взгляд обстоятельство, что группа учеников «среднего» Альвизе оказалась далеко более интересной и привлекательной, чем группа последователей и подражателей великого Беллини. Как бы то ни было, один Монтанья уже мог бы составить славу мастерской Альвизе. Италия кватроченто немного видела мастеров, проникнутых такой глубокой серьезностью. Этот славнейший из живописцев Виченцы не был замкнут для веяний, волновавших его современников: Монтенья и Беллини, Венеция и Падуя участвовали в сложении его искусства. При всем том его остережешься назвать эклектиком: есть что-то личное в его всегдашней искренности. Композиции его ритмичны, особая мера найдена им между падуанской твердостью и венецианской плавностью, и краска его гармонична и легка в прозрачной ее и золотой зеленоватости. В музее Виченцы блистают своей сохранностью около десятка вещей этого редкого мастера – торжественный алтарный образ с пределами, мадонны, фигуры святых и своеобразнейшее Presentazione[336], включающее прекрасный профильный портрет.

Один из немногих на севере Италии, Монтанья устоял перед соблазнами искусства Джорджоне, хотя умер он лишь в 1523 году и много работал в свои поздние годы. Его соотечественник и младший современник Джованни Буонконсильо был как-то задет волной «джорджонизма» и, быть может, в самом себе носил, кроме того, романтические черты темперамента, роднящие его с Zorzo da Castelfranco[337]. Этот художник забыт еще более, чем Монтанья, и соответственно тому еще более несправедливо. В противоположность своему земляку он неровен и нервен, напоминая тем Лоренцо Лотто; упадок многих его вещей свидетельствует о внутренней слабости, какой именно никогда нет у Монтаньи. Но, проходя по залам венецианской Академии, не останавливаемся ли мы, даже среди всяких ее чудес, перед фрагментом Буонконсильо, изображающим трех святых, и не предпринимаем ли после того прогулку в отдаленную церковь Сан-Джакомо даль Орио, хранящую его алтарь.

И Виченца не разочаровывает нас в ее художнике. «Пьета» Буонконсильо в здешнем музее – одна из замечательнейших картин всего итальянского Ренессанса, шедевр расположения, чувства, пейзажа. Трагическое выражено здесь в связи с природой, и никогда никому из джорджонесков не удавалось слить так фигуры и пейзаж в счастливости мифа, как сделал то художник Виченцы. Странным образом Буонконсильо превзошел здесь многих великих своих современников, и прежде всего превзошел себя, потому что написанная отлично мадонна его в здешней церкви Сан-Рокко далека все же от его гениальной «Пьета». Может быть, воспоминание об этом сокровище живописной Виченцы расхолаживает несколько того, кому кажется неудачным Джамбеллино в Санта-Корона и обыкновенным Пальма Веккио в Сан-Стефано. Церкви Виченцы, сохраняющие алтари венецианских и своих мастеров, не необозримы так, как церкви богатой Вероны. Обход их займет всего лишь одно утро, естественно закончившись вечером восхождением к Мадонна ди Монте Берико.

Минуя тихие улицы города, мы выходим в луга Ретроне и, перейдя маленький мост, начинаем подъем на гору, прославленную мирными виллами зодчих Ренессанса и подвигами боев Risorgimento[338]. Виченца героически защищала здесь свою национальную свободу в памятные дни 1848 года. Австрийцы, взбешенные отчаянным сопротивлением горожан, изрезали штыками и саблями великолепный холст Веронезе, украшающий и поныне, увы, после сплошной реставрации, трапезную былого монастыря Мадонна дель Монте. Но ядра тех ста девяти пушек, с которыми Радецкий предпринял штурм непокорной Виченцы, пощадили каким-то чудом портик, сооруженный сеиченто и идущий с самого начала до верха горы. Мы можем следовать в его тени, видящей столько пилигримов в дни ежегодной festa delia Rua[339], или подниматься рядом, по тропе, под старыми каштанами, усеянными белыми свечами цветов и гудящими роями пчел в весенние дни. Обширный храм наверху принимает нас в свои учено рассчитанные прохладные пространства. Мы глядим на Веронезе в трапезной и на суровую «Пьета» Монтаньи в сакристии. Но мы невольно торопимся выйти, чтобы еще раз взглянуть с вершины горы на Виченцу. Как хороша она отсюда в тот час, когда садится солнце и заливает золотом ее тесно сдвинувшиеся красные крыши! Постепенно темнеет густая зелень окружающих ее садов, голубая дымка окутывает равнинные дали, среди роскошных виноградников на самом склоне холмов белеет портик виллы, и зажигаются ее стекла в последнем луче, в то время как высокая кампаниле у палладианской базилики роняет чистый звук колокола.

Не такой ли видел Виченцу бедный герой романа Анри де Ренье в те дни, когда «героические иллюзии» наполняли его голову, столь жестоко потом обреченную действительностью лишь на комедийные палочные удары? «Наш город, – говорит Тито Басси, – не может почитаться ни самым древним, ни самым значительным, ни самым обширным, ни самым прекрасным в Италии, и случайности моей бродячей жизни позволяли мне видеть многие города, превосходящие его роскошью и величием. Мне не приходит мысль приравнивать нашу Виченцу к тем блестящим ее соперницам, чье имя одно уже возвещает неоспоримую славу. Что такое она в самом деле рядом с величественным Римом, матерью городов, рядом с божественной Флоренцией, царицей искусства, рядом с ученой Болоньей? Обширный Милан далеко превосходит ее, равно как и многолюдный Неаполь. Две наши соседки даже, Верона и Падуя, имеют над ней в прошлом преимущество войны и науки. Что до Венеции, крылатый лев которой простирает свои когти над нашей Виченцой, то разве не первенствует она своей силой и необыкновенностью? Властительница морей, не есть ли она в то же время несравненная сирена, околдовывающая сердца и взоры. Она притягивает к себе любопытство всего света, и иностранцы, посещающие ее, навсегда уносят с собой воспоминание о незабвенной ее красоте.

И тем не менее была бы достойна внимания их и наша Виченца. Взгляните на нее, расположившуюся у подножия своего Монте Берико, среди плодоносной своей равнины, среди своих садов и виноградников, увенчанных гирляндами лоз и кистей. Ее две речки, ее Ретроне и ее Баккильоне, опоясывают ее лентой живых и свежих вод. Вот она, еще издали являющая нашим взорам свою стройную и высокую кирпичную кампаниле, округленные куполы своих церквей и величественную архитектуру своей палладианской базилики. О, какое благородное зрелище представляет она, когда глядишь на нее с равнины или с зеленых склонов Монте Берико! Вблизи она не менее прекрасна. Нельзя увидеть ее и не полюбить, но к этой любви к ней примешивается чувство почтения. Не есть ли она город дворцов? Гений божественного ее Палладио украсил ее великолепным каменным убранством. Это он создал здесь те фасады, исполненные благородной торжественности, которые составляют достоинство и славу Виченцы и которые подымают нашу душу к идеям величия и героизма».

Дворцы Палладио, вскружившие некогда бедную голову Тито Басси, до сих пор стоят на улицах Виченцы, переменившие много раз владельцев и назначение, тронутые временем, но пощаженные людьми, спорящие с веком и как бы упорно не желающие уйти в прошлое, восхищающие нас так же, как восхищали они Гете, и столь же живые, как в дни их первых обитателей. Волнующая вечность оказалась суждена искусству Палладио. Во многие истории искусства вошел этот великий зодчий Италии с несколько странным для него именем «теоретика». Не достаточно ли построил Палладио дворцов, вилл и церквей, чтобы быть и величайшим «практиком» архитектуры?

Никакой другой архитектор не был так чужд шаблону и постоянной формуле. Каждое свое здание Палладио решал наново не только в общем, но и во всех частностях. Гениально одаренный чувством пропорции, он поражает крайним разнообразием своих пропорций. Вариации меры в его колоннах и его ордерах неисчерпаемы, расчленения фасадов и деление планов всякий раз «изобретены» им по-иному. Палладио ни разу не повторил себя, и в то же время все, что им создано, могло быть создано именно им, и только им одним. В этом истинная классичность его искусства, искавшего и нашедшего единство в многообразии.

Независимо от рода его искусства и от его эпохи и места в истории, Палладио изумляет как явление исключительной творческой насыщенности. Замыслы, идеи, осуществления освобождаются им легко, щедро и естественно. Его воображение не отягощено и не переполнено; оно не вступает в трагическое противоречие с законами искусства, потому что законы архитектуры живут в душе Палладио так же инстинктивно, как живет в душе Пушкина инстинктивный закон стиха. Как Пушкин, он есть сам своя норма, раскрывающаяся у обоих в каждом явлении их искусств и, быть может, в каждом их жизненном движении. Все, что от Палладио, – творчество, и в чистейшие творческие струи влекли бы нас дела и мысли его, прослеженные шаг за шагом и изо дня в день, подобно тому как влекут «дела и дни» русского поэта.

Восстановить дела и дни Палладио трудно, может быть, немыслимо. Юность его темна, учителя неведомы. Палладио воспитал себя сам во время своих поездок в Рим и путешествий в места, прославленные римскими руинами. Он изучал древность и постиг ее тайну так, как не могли того сделать его предшественники. Он не стремился похитить у Рима готовые эффекты форм, как хотели одни, или вырвать у него секрет славы, о чем мечтали другие. Организм древней архитектуры он изучал солидно, терпеливо, внимательно и бескорыстно. Он жил в убеждении, что это не чья-то чужая архитектура, рядом с которой возможна какая-то иная, но что это вообще единственная возможная и нужная архитектура.

Менее всего Палладио был подражателем. Мало художников, столь же далеких, как он, от какой бы то ни было ремесленности. Вместе с исследователем в нем уживался изобретатель, и именно «инвенция» была движущим началом его творчества. Осмысливающий прошлое, он весь был устремлен воображением в будущее, изучая старину, был полон неиссякаемой свежестью и новизною. Об отношении Палладио к Риму лучше всего сказал Quatremère de Quincy[340]: «Палладио как будто бы задался целью показать, что все разумное в формах и пропорциях древней архитектуры годится для всякой эпохи и для всякой страны с теми изменениями, которых не отвергли бы и сами строители древности. Он как бы поставил себе задачу сделать не то, что уже было сделано ими, но то, что они должны были бы сделать и сделали бы, конечно, если бы, возвратясь к жизни, стали работать для наших жилищ. Отсюда проистекает вполне свободное, легкое и находчивое применение им планов, линий и украшений античности во всех родах архитектуры, к которым обращался его талант». Античный мир был для Палладио живым организмом, и архитектура была не утратившей жизни оболочкой этого мира. Этот «теоретик архитектуры» воспринимал свое искусство природно, стихийно, почти чувственно. Вилла и дворец были для Палладио столь же органичны, как свободно растущее дерево и живой человек. Фриц Бургер, ныне погибший под Верденом, автор книги о виллах Палладио, справедливо говорит об антропоморфизме его архитектуры. Во второй из своих «Quattro libri dell’ architettura»[341], не приравнивает ли сам вичентинский зодчий деление частей здания к делению человеческого тела на части «прекрасные и привлекающие взоры» и на такие, которые «непривлекательны и лишены красоты, но тем не менее весьма полезны и даже необходимы для первых», так, что «расположила и устроила природа прекраснейшие части человеческого тела наиболее доступными взгляду и скрыла те, которые менее привлекательны, и подобно этому должны мы располагать и устраивать воздвигающееся здание…».

Не из Витрувия был вычитан архитектурный антропоморфизм Палладио, но был пережит им в опыте творчества. Органическое единство здания составляет сущность его искусства, являясь выводом из этого инстинктивного антропоморфизма. Архитектурная идея Палладио всегда развивается из плана, жилище мыслится им прежде всего как логическое группирование «плановых клеток». Симметрия и асимметричность перемежаются в его планах так же свободно и прекрасно, как в живом теле. Момент разрастания здания был для него излюбленным творческим моментом, и в руинах античности он больше всего любил те, где особенно выражено это разрастание, предпочитая геометричности храма органичную «клетчатость» терм. Пространственные решения Браманте кажутся слишком отвлеченными и математичными рядом с архитектурой Палладио. Интеллектуализм римско-флорентийского чинквеченто склонен был принимать план как замкнутую в себе геометрическую фигуру. Для архитекторов той эпохи фигура плана была заданием, в то время как она являлась свободным решением для Палладио. Поглощенные храмовой пространственной проблемой, они дали воспитаться в себе отдельному чувству фасада, стены. Человек чинквеченто не оказался тем гармонически полным существом, о котором мечтал Леон Баттиста Альберти. Заострение интеллектуальности вызвало в противовес ему из душевных глубин напряжение эмоции. Леонардо и Микеланджело уже болели и тем и другим. В интеллектуальном тезисе римско-флорентийской архитектуры и в ее эмоциональной антитезе равно родилось барокко.

Палладио спасло то обстоятельство, что он был венецианцем. На венецианской национальности его настаивает вполне справедливо в своей упомянутой книге Фриц Бургер. У этого великого сына Венеции, как и всех ее великих сыновей, была способность видеть вещи так, как не умели их видеть флорентийцы. Палладио столь же открыт для живописного видения мира, как его современник Тинторетто и как его друг и постоянный сотрудник Веронезе. Все трое они столь глубоко вдохнули от жизни, что лишь героические силы их позволили им не захлебнуться. Вещественность мира была впервые узнана в искусстве венецианских живописцев. Великий итальянский зодчий разделил с ними их пафос материальности. Природность и «телесность» его архитектуры заставляет ее жить устроенной, «венецианской» жизнью и позволяет ей охватить в огромном единстве многообразную свободу форм.

Надо было бы быть таким тонким палладианцем, как наш И. В. Жолтовский, чтобы раскрыть в каждом здании мастера глубоко обдуманную композицию масс и комбинацию уровней, игру интервалов и расстановку окон, с помощью которых достигается непогрешимое, безупречное, никогда и никем не достигнутое в такой мере зрительное впечатление единства. Для Палладио более всего важны поэтому те здания, где в неограниченности и вольности природы располагает он и объединяет в одно целое группу жилищ. Виллы Палладио являются в силу того истинным воплощением его гения. Бургер подробно излагает в своей книге, как в отличие от разъединенных эффектов римско-флорентийской виллы создал Палладио идеальное единство венецианской виллы, охватившей в живом движении портиков и лестниц все разнообразие надобностей и прелестей летней жизни. «Деревенская» архитектура Палладио была превознесена в XVIII веке – англичане и русские внешне подражали ей в своих поместьях, никогда не понимая, однако, ее сущности и никогда не достигая гармонического единства в различности назначений.

Палладио должен был бы строить заново целые города. В таком старом и приверженном к определенным типам строительства городе, как Виченца, ему негде было раскрыть особеннейшие стороны своего гения. Улица как бы ставит его «под окно» с другими, и он не любит фасадности улицы и охотно уходит от нее в глубину, если то позволяет место, творчески разращивая внутрь план и создавая уровни, как, например, в палаццо Вальмарана. Его первая работа в Виченце: сокрытие двумя этажами портиков старого средневекового тела Палаццо дель Комуне – была наиболее противоречащей, в сущности, его архитектурным инстинктам. Будучи всего лишь двадцати семи лет от роду (в 1545 году), Палладио восторжествовал, однако, над такими соперниками, как Серлио, Сансовино, Санмикели и Джулио Романо, к которым обращались до него старейшины Виченцы. Спустя четыре года проекты, представленные им, были одобрены в Совете большинством в девяносто девять голосов против семнадцати.

И они не ошиблись, рачительные к красоте и величию родного города граждане Виченцы! Молодой архитектор создал для них чудо живописной архитектуры, которым восхищаемся мы ныне как «базиликой Палладио». Справедлива гордость, с какой говорит об этом здании сам строитель в третьей из книг «Архитектуры»: «Есть в Виченце Базилика, для которой я дал рисунки; идущие вокруг нее портики придуманы мною, и я не сомневаюсь, что это здание могло бы быть сравнено с самыми значительными и самыми прекрасными зданиями, построенными от древности до сего дня, как по величине и по украшениям, так и по материалу, каковой состоит из твердейшего и красивого камня, причем обтесан он и прилажен везде с величайшей тщательностью».

Другие свои здания в Виченце Палладио, как известно, строил из кирпича, применяя смешанную с толченым мрамором штукатурку. Начав с истрийского мрамора Базилики, он кончил деревом и штукатуркой Театро Олимпико, недостроенного, однако, им самим ко дню смерти, последовавшей в 1580 году. Стоя на сцене этой курьезной и важной вместе с тем вичентинской «Олимпии», мы понимаем хорошо, отчего именно здесь воображение Анри де Ренье поместило комическую катастрофу бедного Тито Басси, положившую предел его «трагическим иллюзиям». Есть нечто почти детское в изобретательности Палладио, соорудившего из досок и штукатурки этот овал скамей и эту замыкающую его колоннаду, эти торжественные фасады сцены и эти улицы, видимые сквозь арки, где «волшебства перспективы» заставляют нас видеть на протяжении реальных десяти шагов иллюзорные бесконечности дворцов и портиков. Целое племя статуй – герои, ораторы, поэты – изгибает колена на каждом выступе сцены и жестикулирует в каждой нише театра. В прохладной полутьме пустого зрительного зала являют они напрасно свое безмолвное красноречие, в то время как пыль веков тихо ложится на их белые головы и скопляется в складках их гипсовых тог. Когда в 1585 году, впервые после открытия театра, законченного уже учениками Палладио, члены Академии маленькой, но просвещенной Виченцы поставили здесь трагедию «Царь Эдип» в присутствии двух тысяч знатных персон, съехавшихся с разных концов Венецианской республики, не был ли этот спектакль, вызвавший всеобщие восторги и повторенный много раз подряд, достойным апофеозом одного из основателей Accademia Olympica[342], строителя театра, несравненного Андреа Палладио! В своем теперешнем покое театр Виченцы кажется поистине мемориалом художника, заключившим в себе последние его идеи и чувства, и если являет он живую радость энтузиаста, детскость мечтания и смелость вымысла, то это лишь оттого, что все в искусстве Палладио было полно движения и полно жизни. На улицах Виченцы неожиданно, живописно и разнообразно делят солнце и тень фасады его дворцов. Чтобы узнать Палладио во всей полноте и свежести творчества, мы должны были бы видеть виллы его, которыми еще обильны окрестности Виченцы и Падуи, изучить их планы, постичь мудрость их расчленений, испытать прелесть их лестниц и портиков. Родной город великого зодчего раскрывает все же одну из важнейших сторон его дарования. Палаццо Тьене и палаццо Порто Барбаран, палаццо Кьерикати и палаццо Вальмарана – как различны они и как «новы» один после другого в их живописном впечатлении. Как едина логика их архитектуры и как бесконечны ее возможности!

Того, кто стал бы искать в Палладио классического примера, великий мастер заразит скорее творческим своеволием. Не близок ли к абсурду фасад палаццо Кьерикати, с его портиком во всю длину нижнего этажа и двумя лоджиями, едва оставляющими место для пяти окон на середине верхнего этажа, и не есть ли в то же время этот необычайный фасад шедевр движения? Не «проектно» видел Палладио свои фасады и не судил их с той несуществующей точки, с которой заставляет нас видеть их чертеж. Проходя по площади перед палаццо Кьерикати, не стену видим мы перед собой, но всю массу здания, которая вступает в зрительное впечатление, чтобы восстановить равновесие, кажущееся нарушенным лишь в чертеже. И не колоннами заканчивается «в жизни» этот фасад, как заканчивается он только на геометрической схеме, но видимыми сквозь верхний и нижний портик прекрасными арками, которыми выходят оба портика на боковой фасад.

Всегда и везде Палладио ищет новых решений, всегда и везде он умеет быть ingegnoso[343]. Всяким средством живописности он овладевает легко и как-то перерождает его в своем щедром воображении, и, восхищаясь, например, фасадом палаццо Тьене, мы восхищаемся не рустикой флорентийцев или Санмикели, но рустикой именно Палладио. В изумительнейшем дворе этого палаццо мы отмечаем не только классическую стройность пилястров, но и необыкновенные пропорции высоко поднятых арок и парадоксальное в своей неожиданности разрешение углов. Палаццо Порто Барбаран весь сплошь парадоксален со своими полуколоннами нижнего этажа, поставленными прямо на землю, и странным соотношением высоты pian nobile и pian terreno[344]. С какой энергией стремится здесь Палладио при помощи бросающих резкую тень полуколонн, фронтонов, балюстрад и обильных лепных фигур «расшевелить» спящую и монотонную узкую провинциальную улицу!

Палаццо Вальмарана исполнен наряду с этим спокойствием и простотой. Быть может, это лучший из всех дворцов Виченцы, с его прекрасно угаданным цоколем и шестью величественными пилястрами, пробегающими сквозь два с половиной этажа, с его входной аркой, открывающей доступ в гармонически распределенные внутренние пространства, и строгим рисунком его окон. Но и в этом простейшем и сдержаннейшем фасаде умел Палладио явить гениальную новизну и изобретательность своего искусства. Окончания палаццо Вальмарана не раз смущали профессоров архитектуры. Великий зодчий не пожелал к шести пилястрам фасада присоединить такие же два, заканчивающие его с каждой стороны. Вместо того нижний этаж заканчивает половинный пилястр, верхний – фигура в высоком рельефе. Глядя на чертеж, академические критики качают головой и снисходительно прощают ошибку, в которую может впасть и великий зодчий. Но проходили ли они по улицам Виченцы, оживал ли для них фасад Вальмарана в солнечном свете итальянской осени? Испытывали ли они, как начинает дышать и жить строгая масса дворца именно от этого «последнего прикосновения» мастера, от своеволия его творчества, каприза его логики? Веяния самой души Палладио чувствуем мы на улицах Виченцы в этих двух малоопределенных фигурах, так неожиданно возникших из стены дворца Вальмарана.

Участие скульптуры в искусстве Палладио велико. Есть какая-то тайна в необыкновенной «оживленности» тех статуй, которыми так щедро украшены его виллы. Палладио называет в своей книге много разных скульпторов, работавших для него и вместе с ним, но всегда один и тот же дух свойствен палладианской скульптуре. Динамизм его искусства выражается как-то заостренно в этих фигурах, которые любит он ставить на углах фронтонов и на оконечностях лестниц. Скульптура палладианских зданий не имеет мертвого силуэта. Она колеблется в нашем зрительном восприятии, как пламя свечи.

Ею как бы исходят какие-то внутренние токи, питающие жизнь здания. Архитектура, как и живопись, может быть безвоздушна. В венецианском искусстве Палладио не могло отсутствовать ощущение воздуха. Каждое здание, построенное им, обращено к природе: оно дышит воздухом, и близость дыхания его ничто не выражает с такой явственностью, как трепетная живость палладианской скульптуры.

Нигде не восхищаемся мы этой скульптурой больше, чем на вилле Ротонда. Опоясанная виллами Палладио Виченца, насчитывающая в своих ближайших окрестностях сохранившиеся или полуразрушенные виллы Финале, Квинто, Лизьера, Миега, Кампилья, гордится прославленной La Rotonda[345], расположившейся почти в самом городе, на первых склонах Монте Берико. Как и разыскания живописцев Виченцы, палладианские паломничества приводят нас на эту священную ее гору. Минуя вновь город, мы слегка поднимаемся по узким дорогам, вьющимся между садовых стен. Красноватый черепичный купол Ротонды, изгиб статуи, венчающей один из ее фронтонов, являются нам из-за поворота, и вслед за тем мы вступаем в пределы небольшой усадьбы.

Здесь пышно цветут весной огромные кусты сирени, высокой травой зарастает двор, и вьются по белой стене мелкие одичавшие розы. Ротонда погружена в сладостно-меланхолическое запустение, и окна ее, забитые досками, кажутся закрытыми навек. Местами осыпавшаяся штукатурка обнажила кирпич колонн, потемнел камень лестниц, и зелень легла в складках статуй. Не будучи руиной, Ротонда ушла от надобностей жизни и полно предалась артистическому бытию. Вступающему на ступени ее четырех портиков она являет всюду не называемые словами гармонии форм или серебристые разливы пейзажей. Это одно из чистейших мест созерцания, какие только есть в мире. Обращение к природе, которое всегда обозначено в сельской архитектуре Палладио с исключительной силой, выражено в творческой идее Ротонды. Не рассказывает ли он с величайшим простодушием, как четыре портика виллы задуманы им оттого, что он не решился предпочесть другому ни один из пейзажей, открывающихся оттуда во все четыре стороны.

Для нас, посещающих вичентинскую виллу, окутанную дымом весенних утр или золотящуюся осенними закатами, какое разнообразие зрелищ являет она сама, когда обходишь ее кругом и видишь сменяющиеся перспективы арок, колоннад, фронтонов и лестниц, сквозящие голубизною неба или зеленью садов! Последние совершенства человеческого духа достигнуты здесь, и осуществлены последние слияния его с миром. Античность могла бы мечтать о благости этого последнего покоя, но и античность не знала бы тех сокрытых кипений творческой новизны – тех «биений сердца», которыми в неостанавливающемся движении прелестно смятенных палладианских статуй прерывается окончательная тишина виллы Ротонда.

Фамилиям нобилей Виченцы и Венеции обязаны мы тем, что гений Палладио осуществил во всей полноте творческие свои идеи. Великий зодчий был рано узнан и оценен соотечественниками и современниками. Вичентинский землевладелец Джанджорджио Триссино оказался не только автором поэмы «Italia liberata dai Goti»[346], но и страстным мечтателем о древней архитектуре. При перестройке им своей виллы Криколи был посвящен впервые в архитектурные таинства восемнадцатилетний Андреа. Вместе с тем же Триссино он изучал поздние римские руины, и старинные биографы упоминают о целой экспедиции в Рим, предпринятой охваченными архитектурным энтузиазмом нобилями Виченцы, в которой участвовал и Палладио. Не отстаивали ли его проект базилики в городском Совете граф Альвизе Вальмарана и граф Джироламо Кьерикати и не был ли другом его и почитателем его таланта монсеньор Даниеле Барбаро, переводчик и комментатор Витрувия, брат Маркантонио Барбаро, для которого Палладио построил, а Веронезе расписал виллу Мазер?

«Лишь в одну вторую половину XVI века, – рассказывает один из историков Виченцы, – графы Тьене построили пять вилл и палаццо, четыре построили графы Вальмарана, три – графы Порто, по две – Кальдоньи и Гоги, и, кроме того, еще строили дворцы и виллы Кьерикати, Сарачени, Барбаран, Капра, Репета, Альмериги, Пьовене, Ангаран, Пизани…» Эти имена вичентинских патрициев стали по праву бессмертны вместе с именем Палладио. Они были не только заказчиками жилищ, но и тонкими знатоками архитектуры. В творческом своеволии Палладио угадывали они и принимали художественный закон. До нас не дошло известий о каких-либо пререканиях зодчего с теми нобилями, которые вверяли его циркулю свои земли и свои цеккины. Иные из них были талантливыми дилетантами архитектуры: граф Маркантонио Тьене дал рисунок своего дворца, ныне Бонин, построенного им вместе с Скамоцци, и граф Адриано Тьене слывет строителем другого дворца, ныне палаццо Теккио на Корсо.

Патриции Виченцы оказались вернейшими хранителями традиций Палладио и после его смерти. Мода барокко не увлекла их и не заставила забыть искусство, навек прославившее родной их город. На протяжении XVII столетия Виченца стремилась упорствовать в том облике, какой придал ей золотой век ее архитектуры. Родившийся в 1730 году Оттоне Кальдерари воскресил благодаря этому искусство Палладио с такой цельностью и чистотой, какой не удалось достигнуть никому другому. Палаццо Корделлина, палаццо Лоски свидетельствуют об этом в стенах Виченцы, равно как и многочисленные виллы Кальдерари в ее окрестностях.

Кальдерари работал для одного из потомков Триссино, видевшего первые проблески гения Палладио, быть может, для того графа Парменьоне Триссино, которому молодой Гольдони читал свою первую трагедию «Амалазунта» и от которого услышал дельный совет писать комедии. Потомки славных нобилей XVI века продолжали строить дворцы и виллы, собирать картины и книги в последующие столетия. Благородная традиция Виченцы не прерывалась, и думаешь, что она не вовсе прервалась по сей день, когда слышишь, что знаменитейшая из вилл Палладио, гордость Виченцы Ротонда, перешла недавно, после многих чужих и случайных рук, в собственность семьи Вальмарана, владеющих рядом другой, замечательной в своем роде виллой.

Из посетителей палладианской Ротонды кто не знает прекрасной виллы Вальмарана – кому не улыбались и не жестикулировали каменные уродцы и карлики на стене ее сада, кого не манили украшающие ее фрески Тьеполо! Не будучи произведением самого Палладио, дом виллы Вальмарана уже одним распределением окон свидетельствует об его искусстве. Стены его внутри расписаны Тьеполо во всем блеске, во всей буйности таланта. Все миры романтики призваны здесь венецианским мастером, чтобы стать игралищем его воображения. Илиада и Энеида, Orlando Furioso и Gerusalemone Liberata[347] в равной мере служат его капризам и вымыслам. Среди написанных колонн и арок полубоги венецианской Одиссеи купаются в шелковых разливах морей и небес. В кулисной перспективе высятся театральные шатры лагеря троянцев, из которого Ахилл увлекает Бризеиду, одетую в великолепное платье венецианского Settecento[348]. Анджелика и Медор являют несказанную томность поз среди волшебных пейзажей с пиниями или в хижинах пастухов детской сказки, в то время как счастливый беспорядок шелков покинутой супруги Ринальдо открывает ее грудь и колено, соперничающие в ласковости с жемчугом ее шеи. С никогда и никем не достигнутой легкостью и нервностью прикосновения пробегает кисть Тьеполо по этим стенам, оставляя на них краски какой-то вечной авроры, розовой и соломенно-желтой, огнистой и охлажденной, серебряно-облачной и растворенно-голубой. Разнообразие форм, веществ, светов и переливов выплескивается им с расточительностью венецианца, скопившего веками исторические богатства и спешащего тратить, зная, что некому наследовать их. Граница между фантазией и природой не существует для него, и он так же верит в этого рыцарского коня одного из эпизодов Ариосто, как и в этого гиппогрифа, несущегося между иллюзорных колонн.

Оглушенные несколько этими оркестрами Тьеполо, мы выходим в солнечный двор Вальмарана, грезя о странном вакхизме романтики, воздушном и полном болезненной нежности, как иные сцены комедий Шекспира. Мы вступаем затем в прохладу невысокого продолговатого здания, так называемой forestieria[349], служившей некогда для ночлега гостей. Фантазия Тьеполо вновь замыкает нас здесь в свой магический круг. Написанные им или его помощниками, на стенах forestieria нам улыбаются боги театральной мифологии и маски народной комедии. Венецианцы и венецианки в костюмах карнавала, поселяне на фоне пейзажей Виченцы соседствуют здесь с китайцами, покинувшими фаянс и фарфор для стен Тьеполо, с неграми и обезьянами пиров Веронезе, разыгрывающими свои роли в традиционной мимике trompe l’oeuil[350]. Все писано здесь сухой огненной кистью, все родилось из божественного пламени, которым проникнут и этот полдень за стенами forestieria, пока в прохладе ее опустелых комнат гудит пчела над деревенским столом, где вянут запоздалые персики, подобранные в садах Вальмарана.

Вокруг Венеции