уть все свечки, Горан гладиаторским движением взмахнул ножом: так начнется же веселый пир! В этом месте я включаю покадровый просмотр. Резвящиеся клоуны замерли в безумных позах. Серебряные поводья дважды обвиты вокруг ладони отца. Замедленный голос матери стонет: «За-га-дай же-ла-ни-е».
Крови нет – поначалу. Далее трагедия происходит растянутыми вспышками. Нож Горана пролетает широкой блестящей дугой, кончик лезвия легко вонзается в мохнатое горло напуганного пони. Прежде чем тот падает, прежде чем горячий кровяной фонтан начинает хлестать во все стороны из артерии и рассеченного горла, глаза животного закатываются так, что видны лишь белки.
Завеса крови алым матадорским плащом накрывает праздничный торт, растворяет сахарные цветы и заливает огоньки тринадцати свечей. Сердце пони с каждым ударом выплескивает плотные струи на клоунский спандекс, на радужные блестки. Камеры тем временем продолжают трансляцию, горячая кровь брызжет на изысканные, безмятежно улыбающиеся от ксанакса физиономии родителей. На записи бедная лошадка валится на газон. Я стою поодаль. Толпы собравшихся прикрывают лица руками, втягивают головы; огромная масса зрителей будто бы склонилась в почтительном поклоне. Пони рушится на землю, за ним падают и все остальные. Все, кроме Горана и меня. По-прежнему стоим только я и мой брат; стоим, словно посреди ратного поля, посреди жертв кровавой бойни.
Именно такой, несмотря на заверения матери и книг для девочек-подростков, именно такой мне представлялась моя первая менструация. Потому я и окаменела.
Судя по спокойным выражениям наших с Гораном лиц, нам обоим доводилось видеть куда более жуткие вещи. Мне – в общественном туалете. Ему – в родной, терзаемой войной деревушке, где бы она там ни находилась. Холодная реальность смерти не была нам в новинку, она не стала бы для нас помехой. Несмотря на возраст, нас закалили тайны и страдания, которых эти дурацкие клоуны (я имею в виду настоящих клоунов, а не родителей) не могли себе даже представить. Шетландский пони брызжет последними каплями сырой жизни на траву у наших ног, нас окружают древние царства Европы, Азии, Африки и Америки, пусть и выстроенные в причудливом диснеевском микрокосме.
Жуткое зрелище. Картина Армагеддона. Несметные толпы – покоренные, крещенные горячей кровью – склоняют головы. В центре – только что забитое животное, а возле него юные безмятежные Адам и Ева рассматривают залитые алым тела друг друга с неожиданным для себя любопытством и восхищением. Сквозь забрызганные кровью стекла очков в роговой оправе я различаю родственную душу.
Я никогда толком не вписывалась в этот мир, не помещалась в нем так же естественно, как кофе в чашке, однако, глядя, как Горан холодно оценивает свою ошибку, я поняла, что не совсем одинока. Даже на размытой картинке с камеры наблюдения видно, что живущая во плоти я определенно и безо всяких сомнений влюблена.
21 декабря, 10:15 по тихоокеанскому времени
Знакомство с Дьяволом
Отправила Мэдисон Спенсер (Madisonspencer@aftrlife.hell)
Милый твиттерянин!
Имейте в виду, досмертные: вы, бывшие циники, придиры и нигилисты, годами сторонились любых форм религиозной веры. Горе вам, поскольку тем вы подготовили себя для лжепророка. От этой духовной анорексии в вас осталась жажда, стремление набить себя любой новой теологией, какую вам предложат. К примеру, мой спутник, «охотник за головами духов», которого послали отловить мой призрак и загнать его домой к родителям. Мистер Кресент идет по зоне прибытия лос-анджелесского аэропорта и верит, что заарканил меня, но в руках у него лишь воздух.
– Мертвый ангелочек, – говорит он, быстро вышагивая, – сперва надо отыскать нашего водителя. Потом сядем в вертолет и полетим на яхту к твоей маме.
Неподалеку молодая мать склонилась над младенцем – воркует и упрашивает:
– Скажи «бля», солнышко. Скажи «бля» – и всегда будешь вместе с мамочкой, и в этом мире, и в следующем…
Естественно, я держусь на порядочном отдалении. Малейший контакт с мистером Кресентом Сити означает смешение его материальной и моей духовной форм, слияние более глубокое, чем даже при самых страстных плотских утехах в браке. Его прикосновение… представь, что делаешь огромную затяжку, только не травой, а газообразной депрессией. Или залпом опрокидываешь в себя бокал горького сожаления.
– Когда попаду в этот хренов рай, – говорит Кресент, – объясню детишкам, что наркотики – это дорога в обход сраной жизни.
Кресент ведет меня через толчею, и лос-анджелесский аэропорт кажется мне более скорбным, чем обычно. Среди мельтешащих толп я вижу людей, настолько измученных голодом, что они опустились до поедания чизбургеров с тройным беконом и соусом, точь-в-точь таким же, как мерзкая слизь, однажды брызнувшая из «Бигля». Я вижу целые семьи, которых глобальная неравномерность в распределении доходов вынуждает носить прет-а-порте от Томми Хилфигера. Куда ни глянь – всюду примеры тягот и лишений. Одно дело слышать, что в мире есть подобная нищета, и другое – с содроганием видеть, как людям приходится самим нести багаж.
Древняя старуха – почти одного возраста с моей матерью, лет тридцати двух и ни часом моложе – проходит в вещах из прошлогодней коллекции Лиз Клайборн; из моих призрачных глаз текут слезы жалости. Достаточно увидеть, как изуродованы ее волосы домашним окрашиванием и углеводами, чтобы испытать сильное сопереживание, знакомое подвижникам вроде Джейн Аддамс[19].
Все в этой толпе путешественников-замарашек (которым в отличие от моих родителей не приплачивают за ношение одежды), должно быть, сумасшедшие. Или под наркотиками. Почему? Потому что на лице у каждого кривая клоунская улыбища. Бедные, прыщеватые, с билетами в какую-то Южную Дакоту – и улыбаются. Они бредут так, словно прогуливаются по Люксембургскому саду и слушают плеск фонтана Медичи. Тут не шестой округ Парижа. Тут лишь бетонный пол под тонким пластиковым ковром. Необъяснимым образом эти явно не знакомые друг с другом люди сходятся, берутся за руки и встают кругом для молитвы посреди стерильных посадочных зон. Собравшись, они закрывают глаза и невнятно затягивают в унисон: «Бля…» Лица как на проповеди, головы откинуты – они поют гимн: «Бля… пидор… ниггер… пизда… жид…» Слова звучат медленно и веско, будто обратный отсчет в НАСА.
Милый твиттерянин, до чего безмятежен мир, где все оскорбляют, но никто не оскорбляется. Кругом мусорят, плюют, но это бескультурье никого не возмущает.
Более того – страшно сказать, – толстые держатся за руки с худыми. Мексиканские языки делят стаканчики мороженого с белыми языками. Гомосексуалисты милы с другими гомосексуалистами. Негры общаются с евреями. Моему герою Чарлзу Дарвину сделалось бы за меня стыдно – мое вмешательство нарушило естественный порядок в живой природе.
– Весь долбаный мир любит тебя, мертвая девочка, за то, что показала нам праведный, греби его, путь, – говорит мистер Кресент Сити. Мы съезжаем по эскалатору, багажа у нас с собой нет. Внизу – толпа шоферов, одетых в форму. Один из них щелкает пальцами, привлекая наше внимание, у него табличка с надписью от руки: «Мистер Сити». Даже в помещении на нем зеркальные очки и фуражка с козырьком. Плашки с именем нет. На ногах черные старомодные сапоги и серые шерстяные бриджи для верховой езды. Хоть он и в Лос-Анджелесе, но одет в двубортное пальто года эдак тридцать пятого, пошива голливудского киноателье, – натурально шофер из книжек Агаты Кристи.
– Это мы, – сообщает Кресент, показывает в пустоту, затем на себя. – Нам на вертолет.
Зеркальные очки смотрят прямо на меня.
– Да никак, это наш ангел, – говорит шофер и припадает на одно колено. Его дыхание попахивает сваренными вкрутую яйцами. – Наш славный избавитель. – Рукой в перчатке он снимает фуражку и прижимает к сердцу. В голосе чувствуется издевка, в словах – знакомая вонь метана.
Мне все ясно и без плашки с именем. На склоненной голове среди густых светлых волос виднеются кончики рожек. Шоферы толпой подаются вперед встречать пассажиров, и какой-то развеселый Фальстаф в синей саржевой форме налетает на нашего коленопреклоненного шофера. Оба растягиваются на полу. Зеркальные очки слетают, и я мельком замечаю желтые козлиные глаза. Фальстаф что-то бормочет, встает, а наш зловонный шофер резво ползет на животе за укатившейся фуражкой. Фальстаф протягивает ему руку и говорит:
– Извини, приятель, – потом смеется и прибавляет: – Можешь ты меня, на хер, простить?
Третий водитель наклоняется подобрать очки, но стекла уже разбиты, раздавлены кем-то из спешащих пассажиров. Четвертый подхватывает катящуюся фуражку и отдает нашему шоферу. Тот плотно ее натягивает, пряча странные глаза под козырьком, и берется за протянутую руку Фальстафа. Их пальцы соприкасаются, будто на картине под сводом Сикстинской капеллы или на полу общественного туалета на дорожном островке.
– Я никого не прощаю, – произносит наш упавший водитель. Он не говорит, а шипит. Его тело в шоферской форме змеей извивается по полу лос-анджелесского аэропорта.
Свободной рукой неловкий виновник его падения уже отряхивает пыль со своей случайной жертвы, перчаткой обхлопывает плечи шерстяного пальто и примиряюще говорит:
– Цел вроде.
Он крупнее нашего водителя, но когда тот тянет за его руку и встает, Фальстаф вдруг оседает на колени. Их ладони разъединяются.
– Бля, – говорит Фальстаф. По линии волос у него проступают капли пота и льются ручьем, будто его лоб – биоразлагаемый пластиковый стакан из кукурузного сырья, полный ледяного соевого латте. Глупая улыбка превращается в оскал, а к лицу приливает столько крови, что кажется, он обгорел на солнце. Впиваясь пальцами в грудь, он валится на пол в позе зародыша, его ноги перебирают в воздухе, бегут в никуда. Рот Фальстафа все шире, будто хочет вывернуть красное лицо наизнанку, пальцы скребут пиджак – так собаки роют землю, – словно спешат вырвать сердце и показать его нам. Медные пуговицы с треском отлетают от формы. Ногти вонзаются в кожу, раздирают ее до крови. Водитель содрогается и замирает.