Теперь она свободна. И вольна в своем выборе. Если нужен, пусть сама даст знать, — решил для себя.
В то последнее ее усольское Рождество Христово, когда никто из ссыльных не работал, Ирина пришла в столовую принарядившись и села рядом с Ефимом за стол. Она шутила, смеялась, и Коротков млел от счастья. Оттаяла. Отошла от горя. И он попросился в гости. Она не отказала. Когда же Ефим, придя на следующий день, заговорил с нею о чувствах, Ирина оборвала его, обидевшись:
— Пока не пройдет год со дня смерти мужа, такие слова для меня оскорбительны!
Прошел год. Ефим решил выяснить отношение Ирины к себе, а попал на проводы... Блохины уезжали навсегда. Он, как и все, желал ей счастья, светлой судьбы. Искренне говорил. Вот только голос на стон срывался... У самого трапа она сама пообещала написать ему. Но никто из ссыльных не получил от нее никаких вестей, ни одного письма... Ефим часто укорял портрет Ирины в забывчивости. А потом отлегла боль и память стала остывать. Он все реже разговаривал с портретом Блохиной, а потом и вовсе ограничивался одним приветствием. И внезапно для себя обратил внимание на Антонину, которая давно забыла, что волею судьбы рождена на свет бабой. Антонина выделялась из всех женщин села тем, что у нее было больше всех детей, а еще тем, что, попав сюда в Усолье, отреклась от себя навсегда и жила лишь для детворы. Была ли она когда-нибудь молодой? В это трудно верилось. Была ли красивой? Может быть. Но ничего, ни следа не осталось ни от того, ни от другого. О прошлом ее почти ничего не знали усольцы. Была ли счастлива? Имела ли мужа? Любила ль его? И где он нынче — вряд ли помнила Антонина. Она одна никогда не переступала порог его дома и не видела, не замечала Ефима. Впрочем, она не обращала внимания ни на кого, кроме своих детей. Для Антонины мужики словно и не существовали на белом свете. Баба с утра до ночи работала и совсем не интересовалась окружающими. Она никогда ни к кому не ходила в гости. Ни разу не сняла с головы черный платок. По ком она его носила — никто не знал. Никто в селе не видел бабу улыбающейся, да и умела ль она смеяться? Сдвинутые на переносице, вечно насупленные брови никогда не взлетали в удивлении. Глаза всегда настороженные, застыли льдинками, глядели недоверчиво и исподлобья и, казалось, не умели любить и сочувствовать. Антонину отдыхающей не видел никто. И Ефим, приметив женщину, часто удивлялся, как выдерживает она эти нечеловеческие нагрузки и держится на ногах. Ванька-встанька... Она, казалось, никогда не ложилась спать и успевала всюду. Ефим вначале жалел бабу. Она, и верно, даже уставать разучилась. Как смирная, покладистая лошадь тащила свой возок, боясь оступиться, не ожидая удара кнута иль окрика судьбы — возницы.
Может, и не приметили бы ее ссыльные мужики-одиночки, не будь Антонина такой работягой. Неприхотливой, сдержанной.
Многим были дороги именно эти качества в бабе. Другого не видели. Да его и не было, как считали все. Она словно была создана для суровой, полной лишений жизни и никогда не знала иного.
Другие уставали, жаловались, плакали, Антонина жила сцепив зубы. Может дома, в семье, позволяла себе слабину. На людях — никогда. Ефим видел спину, плечи, уставшие, но ловкие, крепкие. Некогда гордую шею, высокую грудь, но… Все это отцвело, завяло.
— Антонина! Дух переведи! Отдохни малость! — останавливал Шаман.
— Тонька! Сбавь газ! Не то пар из жопы клочьями летит! — смеялся Оська.
— Эй, Тоня, тише обороты! Не то нам за тобой не угнаться! — жалела бабу Комиссарша.
Тоня будто не слышала их.
На кухне, иль в поле — убирая картошку, на путине, иль дома она всегда старалась не отстать, не оказаться слабее других, чтоб не быть в нахлебниках.
Ефим, как и другие, никак не мог увидеть лицо бабы, закрытое платком, из которого виднелось совсем немногое. Глаза, нос, губы. Но все это было поблекшим, выцветшим, сморщенным.
Впервые Тонька сдвинула платок на макушку, — когда рубила дрова, и тот сполз на глаза.
Антонина выпрямилась, заметив удивленный взгляд Ефима.
Да и было чему удивиться. Высокий лоб, обрамленный русыми, волнистыми волосами, выдавал ясный ум. Густые, изогнутые брови, прозрачные раковинки ушей, маленькие, капризные. Белая, совсем не старая шея. Округлые плечи, еще не потерявшие женственности. Он обхватил ее сразу, одним взглядом знатока и, решительно шагнув к бабе, взял из рук топор.
Антонина смолчала. Дрова нужны были для кухни. Общей. А потому не перечила. Даже поблагодарила скупо. Тогда Короткое принес несколько охапок на кухню, чтоб бабе меньше было возни да и риска простудиться.
Короткое тогда не стал задерживаться. Но Тонькино лицо все чаще всплывало перед глазами даже во сне. Он видел ее повсюду. И ничего не мог с собою поделать. Ефим ругал себя последними словами, злился, но бесполезно…
«Кретин, идиот, зачем она тебе? Она ж давно забыла, зачем мужики на свет рождаются. Да и не нужен ей никто! Восемь ребятишек вырастила сама, одна! Разве после того захочет какая баба еще раз женой стать? А любовницей и подавно. Она мужиков как огня боится. Вон старик плотник, около нее чихнул нечаянно, так Тонька чуть не упала со страху. Дикой кошкой от него отскочила, словно это не мужик, а зверь подле нее голос подал.
А Тонькины глаза смотрели на него в упор, будто укоряли за нерешительность, врожденную робость.
Баба ни одному мужику в селе не давала повода обратиться к ней, ухаживать или прийти в гости. Лишь отца Харитона и Гусева выделяла изо всех, но и то, не видя в них мужчин.
Ефим теперь приходил на ужин позже других. Ел не спеша. Чтобы подольше видеть бабу, побыть с нею наедине. Приучал ее понемногу к своему виду и присутствию. Бабу это злило. Когда Ефим затягивал ужин слишком надолго, Тонька уходила домой, поручив младшим дочкам убрать и помыть посуду за Коротковым. Тогда и он уходил спешно. Ругая себя за то, что мешает бабе жить своим укладом, без его вторжений.
Однажды он заговорил с нею. Решился, осмелился. Женщина краснела от его вопросов.
— Не устала ль биться рыбой об лед и жить семьей без хозяина?
— А где его взять теперь, хозяина? Меня еще видят. Да и то, не дура ж я вовсе, чтоб не понять! Нужна, покуда все в ссылке. Чтоб было кому рубаху с портками постирать, носки заштопать, поесть приготовить. А кончится ссылка — и все! Я перестану быть нужной. А дети? Их никто не видит. Никто не замечает, Только я нужна, на ночь. А мне — никто. Слава Богу, не единой душой в свете живу. Детву имею. Пусть не бабой, матерью живу. В том — мое счастье и радость…
— Это верно. Детвора — весь смысл в жизни. Но все ль так плохи, что только о себе думают? Живя в семье, поначалу детей радуют. А что останется — меж собой делят, — говорил Ефим.
— На словах все умные и добрые. А в жизни иначе. Хорошие мужики, мои ровесники — все женаты. И лишь непутные бобылями живут. Раз на воле никто за них не пошел, знать, ничего доброго от них нигде не будет. Вот вы, к примеру, почему без семьи сюда приехали? — спросила в лоб.
— Не обзавелся, не успел. Затянул я с этим. Все думал, что не опоздаю, мое от меня не уйдет. А теперь уж все… Остался в старых девах, — невесело усмехнулся Короткое.
— Все перебирали, значит? А теперь уж и на самого никто не смотрит, — усмехнулась ядовито.
Ефиму от этих слов не по себе стало.
— Это почему ж меня совсем списывать решили? Я себя не считаю покуда стариком. Способен семью создать и поставить ее на ноги…
— Вот и создавайте! Свою семью! А к чужому огню греться не проситесь. Озябнете ненароком! — отбивала Антонина у Ефима всякое желание набиваться к ней в мужья.
— Знаете, Тоня, я не навязчив. И не из тех, кто прется буром в чужие сани. Я не люблю и не признаю за человеком право насильственной любви, вынужденного сожительства. Это пошло! Я признаю обоюдность. Тогда и ссылка — не горе, и свобода — радость. Но и на воле вместе люди жить должны. Кто умел делить хлеб в неволе, тот и на свободе этим другого не обойдет. Что же касается детей, они в жизни не помеха никому.
— Слова все! Брехи! Все так говорят до постели! А потом, все иначе! Возможно для кого-то эти мои убеждения и неприемлемы. Но я высказал свое. Взаймы такого не берут. Одно хочу добавить к сказанному. В женщине, пусть в самой работящей и порядочной, мужчины ценят не кобылью силу, терпенье и выносливость. Хотя и это — золотые качества. Но они — не главные. Основное, это ваша женственность, нежность и доброта. Потому что вы — начало жизни. Ну скажите, где вы слышали, чтоб женщину сравнили с мулом, или воспели ишачье упрямство, хвалили бы слоновью походку, собачью грубость и кошачье коварство, непостоянство. Такого никто не знал. Женщину всегда сравнивали с цветком, это ее внешность. С облаками — чистота. С морем и березой. В них обаяние. А вы? Грубите ни за что. Словно я вам кучу мерзостей наговорил. А ведь по сути безобидный вопрос задал. Ничего не предложив, не намекнув. Вы слишком смелы, чтоб за меня самой себе сделать предложенье. Ну, если вам от этого легче, утешайте сами себя. Но я не столь безрассуден, как вам показалось. А потому, намеки в свой адрес не воспринимаю. Я вовсе не собирался предлагать руку и сердце. А высказал свое отношение к семейной жизни, с которой не спорили в зоне даже отпетые уголовники. Удивительно, что у женщины оно иное. Что ж, извините, если докучал своим общеньем и отвлек от дела, — встал Короткое и пошел к двери, не оглядываясь и не простившись.
Тонька стояла ошарашенная, сбитая с толку, пристыженная, как растерявшаяся девчонка, застигнутая врасплох. Она хотела дать очередной отбой, а попала впросак и никак не могла опомниться от стыда, от интеллигентной, но очень чувствительной взбучки, от которой проступил на лице румянец стыда.
Она впервые в жизни ругала себя за дремучесть и хамство, за неуменье отличить обычное сочувствие от грязных притязаний. Она злилась на Бобыля за то, что не смолчал, выговорил, выстегал, унизил.
— — Уж лучше б накричал, чем вот так. Изощренно, по-больному. Он, видите ли, кобылой не любуется, на ишаков не смотрит. Ему цветок подавай, или березу! На меньшее не согласен. Ему подай бабу на облаке! А где ты видел такую?