Соломон Матвеевич Шур. «Взамен имен, взамен фамилий…»[58]
Взамен имен, взамен фамилий,
Надгробных надписей и дат
Здесь только знаки цифровые
Занумерованных солдат.
На жести цифры обозначены
Столбцами строчек, как стихи…
Рукой костлявой смерти схваченные,
Оттрепетали и — тихи.
Шумят леса. Их говор грозен,
Безмолвны светлые кресты.
И треплет ветер ветви сосен,
И стелет мертвые листы.
Их тьма. О них не сложат песен.
Давно забыты имена,
И многозначных чисел плесень
Уже стирает письмена.
Все кануло в забвенье, в мраке
И будущему нету дел.
Кому напомнят эти знаки
Солдат бесчисленных удел?
Ты вспомни. Серые бараки.
Разводы в полночь, нары, вши…
На спинах римских цифр знаки
И слово странное «дошли».
Оскал звериный сотни черной,
И хруст костей, и ветра свист,
Скелет всему во всем покорный
Дрожит, как этот жалкий лист.
За проволокой штабель трупов.
Февраль, мороз, ночной дозор.
В руке иссохшей котелок от супа,
Потухший безнадежный взор…
Отравлен воздух. Нет спасенья,
Слова бесцельны и пусты.
Лишь ветер воет — мщенье, мщенье!
Безмолвны светлые кресты.
Вам не пахать, Кубани дети,
Казакам не поить коней.
Ты не увидишь, житель Мцхети,
Веселой Грузии своей.
Без боли. Тихи. Не голодны.
Во всепрощенья полноте.
И солнца диск как смерть холоден
В нетленной чистой высоте.
Марк Михайлович Волынец. «…И осталось, как всегда, недосказанное что-то…» (Воспоминания «Ванки-пойка»).[59]
Марк Михайлович Волынец родился в Москве в июле 1925 г. В 1941 г. закончил восьмилетку, в августе был эвакуирован в Удмуртию. Там он работал в колхозе на всех работах, потом прицепщиком и трактористом.
В январе 1943 г. был призван в армию, учился во 2-м Московском пехотно-пулемет-ном офицерском училище, впоследствии полностью переведенном в воздушно-десантные войска. Службу разведчика начинал в 9-й гвардейской воздушно-десантной бригаде, продолжал — в 100-й гвардейской стрелковой дивизии, на Карельском фронте. Выполнению задания по разведке-десанту за линию фронта, собственно, и посвящен публикуемый фрагмент его воспоминаний. При попытке прорыва через линию фронта к своим завязался бой, закончившийся пленением. Плен, однако, оказался недолгим: капитуляция Финляндии быстро вернула Волынца на Родину, где его ждали смершевская проверка и работа на шахте.
Вернувшись в 1946 г. в Москву, Волынец жадно наверстывает упущенное за годы плена и шахтерства. В 1947 г. он с золотой медалью заканчивает школу, поступает на операторское отделение во ВГИК, который заканчивает с отличием в 1952 г. Работал он сначала на Дальневосточной студии кинохроники, а с 1956 г. — в Москве, на Центральном телевидении. В 1966 г., не расставаясь с камерой, он начинает преподавать операторское мастерство. В настоящее время — доцент кафедры операторского мастерства Всероссийского института повышения квалификации работников телевидения и радиовещания.
Воспоминания Марка Волынца написаны, я бы сказал, не только с душой, но и с бросающимся в глаза литературным талантом. Они охватывают всю его жизнь, а война — это всего лишь ее частица, хоть и важнейшая, может быть. Он писал и предназначал воспоминания вовсе не для печати, а для круга своих родных. Уговорить его предоставить отрывок о войне для публикации в настоящем издании стоило определенных усилий.
Впечатления о войне и плене молодого разведчика органично сочетаются в них с размышлениями и оценками зрелого человека, осмысляющего всю, а не только «свою» войну спустя многие годы после ее окончания. Советская военная доктрина, не считавшаяся с жизнью и смертью миллионов солдат, в том числе и с его жизнью и смертью, вызывает у него, выражаясь помягче, отторжение. В одном месте он с горечью пишет: «Известно, что смерть одного человека — трагедия, а смерть миллионов — статистика».
П.М. Полян.
…Весной 1944 г., когда подсохло, начались бесконечные летние учения. Нам это все порядком надоело, и мы со дня на день ждали приказа об отправке на фронт.
И такой приказ появился в самом начале июня 1944 г. Нам выдали боевой комплект, сухой паек и т. п. аксессуары. Я не помню, каким образом сообщил родителям о дне отправки.
Грузились мы в Раменском. Никакой секретности не соблюдалось. Было очень много провожающих, в том числе и мои: мама, папа и Борис, которому было уже 11 лет.
Был ли какой-то напутственный разговор с отцом — не помню совершенно, может быть из-за естественного волнения. Слова же матери о том, что ни в коем случае нельзя попадать в плен, и о том, что «там» моя родная мама будет молиться за меня, — эти слова врезались на всю жизнь. Это был первый и единственный случай, когда мама Соня при мне вспомнила маму Хиду. Но и случай был неординарный.
<…>
В пути к Москве вели себя по-хулигански. Стреляли по проводам, в Перово нарушили энергоснабжение, и наш состав долго стоял, пока шел ремонт электросети.
На соседних путях стоял состав с подбитыми танками. Мы лазали в эти танки, пренебрегая находящимися там снарядами и фрагментами, как сейчас говорят, тел погибших танкистов.
В дороге долго не могли понять, куда нас везут, так как двигались в основном ночью. Только в разоренной Ленинградской области стало понятно, что едем куда-то на север.
Привезли нас на станцию Паша. Оттуда был марш в сторону Лодейного поля, к реке Свирь. Это около 100 км.
Мы шли 18 часов, без ночевки, с короткими привалами. На привалах не успевали отдохнуть и — дальше. Во время перехода от Лодейного поля к реке Свирь мы впервые столкнулись с реальными результатами войны. На обочине дороги, по которой мы шли, стоял подбитый сгоревший танк Т-34. Два обгорелых танкиста лежали на броне, а третий, пытавшийся выбраться из нижнего люка, был придавлен рухнувшим на него танком и тоже сгорел.
Я не помню, мелькнула ли у меня в тот момент мысль, что я очень хотел быть танкистом…
В походе все, конечно, измотались страшно, посбивали ноги, побросали на обочину противогазы. Хорошо еще, что у разведчиков не было касок. Каска — тоже лишний вес.
Примерно в двух километрах от р. Свирь мы стали походным лагерем, наскоро построили себе временные шалаши, немного отдохнули и начали готовиться к форсированию этой водной преграды: искать подручные средства переправы и т. п.
Как потом выяснилось, наша дивизия оказалась во втором эшелоне, так что через реку мы переправлялись по уже наведенному понтонному мосту.
Много лет спустя я узнал, что этот мост наводила часть, где служил Лева Довгвилло.
Перед мощнейшей артподготовкой была проведена хитрая разведоперация: несколько баркасов с чучелами бойцов провели по реке, якобы для переправы. Июнь — 22-е число, белые ночи. Финны, конечно, заметили баркасы и, открыв огонь, обнаружили свои позиции. Это была замечательная операция. Обычно, для обнаружения огневых позиций врага проводили «разведку боем», т. е. подразделение шло «в атаку» и заставляло врага стрелять и расшифровывать свои огневые точки. Людей не жалели. В такой атаке почти все погибали.
Утром началась артподготовка. После переправы на противоположный берег мы ознакомились с ее результатами.
Все было перепахано, смешано с землей. От проволочных заграждений, от минных полей не осталось ничего. Как будто и не было здесь трехлетней позиционной войны и прекрасных фортификаций!
Здесь нам впервые попался на глаза сидящий на земле совершенно оглушенный и какой-то потерянный пленный финн. Все проходили мимо него, почти не обращая на него внимания. Некоторые оставляли ему какую-то еду. Но он был в шоке.
Наша рота двигалась походным порядком сбоку дороги, раздолбанной нашими танками и самоходками. В одной из километровых пробок, образовавшихся на этой дороге, мы услышали крики: «Воздух!» Рядом был лес. Мы все спрятались на опушке, а наш ротный рванул так далеко в лес, что после команды «Отбой!» его едва докричались. Нет, не уважали лейтенанта Варавку…
<…>
Пить хотелось все время, а воды нигде не было. Наконец, в лесу, набрели на ручей. Вода была мутная, но мы напились вволю, пренебрегая любыми антибактериальными процедурами. Да они, в общем-то, и не предусматривались в солдатском обиходе.
Отойдя метров 200 от нашего водопоя, обнаружили в этом же ручье рухнувший и сгоревший самолет и мертвого летчика, лежащего в воде. Никого не тошнило.
Надо сказать, что финны воевали очень толково. Кроме знаменитых 9-миллиметровых автоматов «Суоми», они, к нашему неописуемому удивлению, использовали русские трехлинейки образца 1891–1930 гг. с рамочным, давно устаревшим прицелом. Но стреляли отменно.
Один подвыпивший старшина в шапкозакидательском пьяном азарте, желая, видимо, одним своим появлением устрашить врага, вышел на опушку леса, громко матерясь. Через секунду он был поражен в самое сердце. Погиб смертью храбрых. Между прочим, за всю свою армейскую службу я ни разу даже в глаза не видел хваленые боевые 100 грамм.
Наш ручной пулеметчик Никитин со всей осторожностью разведчика выполз на опушку и только хотел осмотреться, как был обстрелян. Никитин был здоровенный сибирячок, плотный, с мощной мускулатурой. Финн целил в голову, но промахнулся. Пуля вошла в спину выше лопатки и прошла по мякоти почти до ягодиц, не задев ни одной кости.
Зело борзо преудивительно[60].
Впереди была сопка Карельская, один из первых укрепрайонов, который должна была «взять» наша дивизия. «По долинам и по взгорьям шла дивизия…»
Километрах в четырех от самой сопки расположилась батарея «Катюш». Здесь я впервые увидел вблизи смертоносный залп, который должен был расчистить путь нашей пехоте, подошедшей к сопке. Залп был действительно впечатляющий.
Минут через 40 от передовой прибежали связные и сообщили, что залп «Катюш» пришелся точно… по своим. Ни корректировки, ни связи, ни ответственности! Ну еще один батальон, одним больше, одним меньше. <…>
…В июле-августе 1944-го штаб нашей 4-й армии стоял в Олонце. Это был первый сравнительно большой город, освобожденный 4-й армией и нашим 37-м корпусом в ходе наступления, начатого 21 июня 1944 г.
Сюда мы шестеро были откомандированы с передовой, из роты, для подготовки к спецзаданию.
На «инструктаже» в штабе 100-й дивизии начальник разведки подполковник Романов несколько раз (повторяя) спросил нас, добровольно ли мы идем на задание.
Все ответили утвердительно, кроме заколебавшегося Акачинского. Его отправили обратно в разведроту, и он впоследствии погиб в одной из разведок.
Из штаба дивизии мы нагруженные пешком направились в штаб 4-й армии, в город Олонец.
Надо сказать, что ощущение солдата, идущего от линии фронта в тыл, навстречу двигающимся к фронту колоннам, весьма двусмысленное. Мы ведь не раненые, мы здоровы, вооружены, а идем почему-то в тыл. Но нам по пути не задали ни одного вопроса. Это очень странно, хотя вполне вписывается в наше русское разгильдяйство, если не сказать более точно.
В штабе 4-й армии мы сдали все документы и имевшиеся у нас памятные фотографии. Я сдал красноармейскую книжку, комсомольский билет (еще в училище я вступил в комсомол) и несколько фотографий, одна из которых, где я в курсантской форме, мне очень нравилась. Там я выгляжу довольно браво, и мне было бы жаль ее потерять.
Дело в том, что все документы так и остались в штабе армии и нам не были возвращены.
…В Олонце мы стали свидетелями казни изменника Родины. Это был староста какой-то деревушки. Туда вошли пятеро наших разведчиков. Они, видимо, считали Карелию нашей территорией, лояльной к нашей родной армии. Дело было зимой. Староста приютил их, раздел, одежду разложил на просушку, а сам, пока они грелись на печке, послал донести в комендатуру. Всех пятерых разведчиков немцы, которых в Финляндии было несколько (10–20) дивизий, взяли почти без боя. Врасплох. Это был 1942 г., когда власть немцев казалась незыблемой, установленной на века.
Грузовая машина, в кузове которой стоял бородатый человек с дощечкой на груди, подъехала прямо под Г-образную виселицу. Старшина-особист спокойно, сноровисто надел петлю на шею бывшего старосты, деловито подтянул ее и… машина отъехала. Человек подергался и затих. Это был июль 1944 г.
Площадь, на которой производилась казнь, была полна народа — военного, штатского. Народ стоял совершенно спокойно, гораздо спокойнее, чем в продуктовой очереди. Жесток человек…
Мы подошли поближе и прочли, что написано на дощечке («Изменник Родины»). Рядом мы услышали финскую или карелофинскую речь. Две девушки нашего возраста или чуть помоложе говорили, видимо, о том же, о чем и мы, но воспринимали все произошедшее, вероятно, совсем по-другому.
Одну из девушек звали Клава. Имя вполне русское, но она карелка. Я потом с ней встречался (вполне невинно) целых два дня, она мне подарила мундштук, который был у меня довольно долго по тем временам — целую неделю. Я спросил Клаву: «Кто лучше — наши или ваши?» — «Конечно, наши», — засмеялась она.
В Олонце мы должны были пройти преддесантную спецподготовку. Насколько «серьезно» готовился наш десант, я понял через много лет, а в то время, по молодости и по определенной гордости за порученное дело, не задумывался над тем, что мы были просто брошены на заклание, для галочки, что в штабе заранее знали, что мы на 100 % не вернемся. Поэтому с такой легкостью пообещали нам по выполнении задания — всем Героя Советского Союза.
Нас поселили в отдельном домике-избе на какой-то окраинной улочке. Дом был без хозяина, так что нам никто не мешал. Мы сами себе готовили пищу. Как известно, в разведке на фронте мы никогда не могли дождаться кухни и существовали всегда впроголодь. Здесь же у нас было сравнительно много продуктов: вермишель, тушенка — все это мы притащили из роты. Кашеварили мы по очереди. Однажды я приготовил вермишель с тушенкой, но забыл слить вермишель, и получилась густая тестообразная масса с мясом. Этой слипшейся еды был целый противень, но все равно мы все съели.
Здесь же, на тихой окраине, с нами должны были проводить инструктаж, подготовить нас к выполнению задания. Так вот: никакого инструктажа не было!
Просто нам вручили карту местности (за линией фронта), на которую в процессе разведки мы должны были нанести вторую линию обороны финнов.
При последующем наступлении наших войск знание расположения укреплений второго эшелона, конечно, сыграло бы свою немаловажную роль.
На карте синим карандашом был проложен наш маршрут — примерно 70 км длиной по близким от линии фронта тылам врага. Вроде бы все правильно, если, конечно, не считать отсутствия инструктажа. Но… карта эта была выпущена в 1932 г. и в 1944-м, то есть через 12 лет наверняка устарела и в тактическом отношении никуда не годилась. В этом мы очень скоро убедились, когда на десанте никак не могли определить свое местонахождение. На карте — лес, болото, озеро, ближайшая дорога в четырех километрах. Значит, место глухое, скрытое, удобное для десантирования.
В жизни: болото есть (мы на него или в него и приболотились), озеро тоже есть, но никакого леса нет и в помине. Кругом освоенные лесоразработки, штабеля бревен, и вся местность переплетена дорогами, дорожками и тропинками. Какая уж тут глушь. Это были не очень далекие окрестности города Вяртсиля.
В этих условиях мы с трудом нашли свой маршрут, свою синюю линию, и двинулись (с большими, правда, осложнениями) от Вяртсиля к Сортавале.
…Но в Олонце мы ничего этого еще не знали. Мы сняли погоны, звездочки с пилоток, остались в почти гауптвахтовском виде и так спокойно разгуливали по Олонцу, городу, наводненному высшими чинами, особистами, госпиталями, ранеными и еще черт-те кем. И ни разу никто не задал нам вопроса: почему мы так выглядим, что это за форма одежды? Российское разгильдяйство. Вот где было бы раздолье для вражеских разведчиков.
А мы? Ни способов наблюдения, ни основ финского языка, ни приемов тихого, без оружия, рукопашного боя, ни подслушивания ночью — ни к чему этому нас не готовили. Считалось, что мы — опытные разведчики, раз прибыли из разведроты и рекомендованы штабом дивизии.
Удивительно, что никто из нас не возмутился, не поинтересовался, как мы будем выполнять наше задание. Легкость в мыслях была необыкновенная.
Наша группа:
Сашка Волохин — старший сержант, командир группы. Он воевал, был ранен. Старше нас на 3 года. А мы все ровесники — с 1925 г. рождения.
Митька Душкин — из Малаховки.
Ваня Алексеев — из Курска.
Ибрагим Бариев — из Татарии.
Марк Волынец — из Москвы.
Левка Сухарецкий — из Казани.
Женя Петров, радист, сменивший Левку, присоединился к нам уже в Олонце.
Итого — шесть человек. Левка — сильный, отчаянный парень. Жалко, что его перевели в другую группу. Как потом выяснилось, таких групп было три. Потом мы узнали, что все три группы, как и наша, либо попали в плен, либо погибли, так как были поставлены в аналогичные с нами условия.
Головной дозор обычно шел метров на 600–800 впереди ядра, то есть собственно разведвзвода.
После очередного обстрела я услышал крик: «Санитара! Санитара!» Вначале я даже не понял, что кричит Сашка Грачев, так изменился его голос. Да и какой тут мог быть санитар? Мы здесь были только вдвоем, третий, сержант Додонов (Миша или Вася), побежал к ядру взвода сообщить о Сашкином ранении. А я, перебежав дорогу, нашел Сашку. У него была перебита рука. Крови было много. Я вытащил у него из кармана санпакет и сделал ему перевязку. Однако кровь проступила сквозь бинты. Тогда я вытащил свой санпакет и использовал его. Тот факт, что я отдал ему свой перевязочный пакет, Сашка очень оценил.
Подошло ядро разведвзвода. Лейтенант Николай Коренев предложил Сашке продолжить разведку в том же составе, так как он ранен не тяжело. За это орден обеспечен.
— А пошли вы все… — ответил Сашка и ушел в тыл.
После того как Сашка ушел раненный в тыл, к нам в дозор вместо него назначили Толю Герасимова, тоже москвича, как я и Сашка. Вместе с Толей и Додоновым мы прошли весь маршрут до самой высотки Пустошь, где был финский укрепрайон и откуда велся сильный минометный огонь. Мы залегли прямо в болоте. От обстрела голову нельзя было поднять. Лежали в болоте минут 40, пока полк не обошел высотку с фланга и финны отошли. Обстрел прекратился, мы смогли встать, и тут я понял, что совершенно не чувствую живот. Вода в болоте, хоть и июль, очень холодная (может быть, там ключи). Вполне можно было простудиться и, заодно, стать импотентом. Обошлось.
Это была моя единственная совместная разведка с Мишей Додоновым. Уже после нашего отбытия из роты в город Олонец, в очередной взводной разведке осколок вражеской мины попал в одну из гранат-лимонок, находившихся в подсумке на ремне. Видимо, осколок пробил запал. Граната взорвалась, сдетонирова-ли и остальные гранаты. Мишу буквально разорвало пополам. Он, однако, оставался в сознании, и лейтенант Коренев, с согласия Миши, застрелил его. Взводный командир взял на себя это страшное дело, но Миша отлично понимал, что он — не жилец…
А в повести «А зори здесь тихие» пристреливают своих раненых только немцы.
Странно, к вражеским трупам ты равнодушен, а при виде убитых своих товарищей испытываешь жгучее чувство несправедливости. Например, лежал убитый финн, во рту у него торчал стабилизатор мины. Все спокойно прошли мимо. А весть о том, что погиб командир разведвзвода нашей бывшей 9-й ГВДБ, лейтенант Козлов, очень остро переживалась всеми нашими одновзводниками. Мина (16 кг) попала прямо в спину лейтенанту, который окопался в цепи.
…Гуляя по городу, мы наткнулись на палатку медсанбата, походную палатку, совершенно неуместную в центре города. Видимо, мест в стационарах не хватало и в этой палатке находились несколько легкораненых. Неожиданно один из раненых окликнул меня. Это оказался Сашка Грачев, разведчик из нашего взвода, москвич. Парень приблатненный, независимый, всех презирающий. Откровенная московская шпана. На последней разведке, еще на передовой, мы с ним были назначены в головной дозор. Это три человека: мы с Сашкой по обе стороны дороги, а сержант Додонов — несколько сзади.
Когда мы выходили из леса, где окопались солдаты одной из дивизий нашего корпуса, то услышали: ребята, разведчики! Осторожно! Там «кукушки»![61] Солдаты этой части лежали в касках, в отрытых ячейках, а у нас не было ни касок, ни лопаток. У нас были только пилотки, и мы шли на почти открытое, простреливаемое «кукушками», пространство. С одной стороны, нас, конечно, беспокоило наличие «кукушек», с другой, однако, ощущалось некоторое удовлетворение своего бойцовского тщеславия. Это тоже было.
«Кукушки» обычно прятались в кустах или на деревьях. Обстреливали они нас через каждые 500–600 метров нашего движения вдоль дороги. Каждый раз мы бросались на землю или за какое-нибудь укрытие. Финны садились на велосипеды и, отъехав несколько сот метров, снова занимали позицию.
«Кукушки» были отважные бойцы. Они прятались в засадах или залезали на деревья и, подпустив наших бойцов поближе, вели автоматный огонь, сея панику. Потом, летом на велосипедах, а зимой — на лыжах, «отрывались» от нас и, заняв новую позицию, снова ждали.
На нашей разведке мы захватили их велосипеды. По молодой дурости немедленно стали кататься на них. Это было возле какой-то избушки. Вдруг по нам открыли огонь с ближайшей опушки. Мы буквально свалились с велосипедов прямо в густые заросли крапивы. Нас тоже можно понять — все время пешком да пешком, а тут транспорт и воспоминание о довоенном детстве.
Некоторые «кукушки» оставались в тылу наших войск. В один из дней наш взвод, готовясь к очередной разведке, стал свидетелем самоотверженной работы такого рода «кукушки». Командир 100-й дивизии, генерал Лещинин, шел по лесу со своим штабом довольно далеко от передовой. Неожиданно вокруг начали рваться мины. Все залегли, из штабных никто не пострадал, но вдруг с одного из деревьев свалился раненый финн. Это был «кукушечник-корректировщик». Увидев группу высших офицеров, он вызвал огонь на себя…
…На одной из улиц Олонца, у санитарной палатки меня окликнул Сашка Грачев. Он искренне радовался, что встретил «своих» — ему надоело с чужими.
Мне он сказал: «С тобой я бы обязательно пошел на этот десант».
Сбылась мечта идиота — еврей услышал от антисемита желание идти с ним (то есть со мной) в разведку. Это была моя идея-фикс: доказать, что евреи могут воевать. Бред, конечно, но в молодости ставишь себе иногда дебильные задачи. Впоследствии оказалось, что такая же идея владела не только мной. Героев Советского Союза — евреев было 107 человек. К числу воевавших это очень большой процент.
Дальнейшая судьба Сашки Грачева не очень хороша. По рассказу Жени Долженкова Сашка попал в штрафроту из-за своей жестокости к пленным финнам. Он никогда не доводил их до штаба — убивал. Его шизоидность проявлялась уже в то время.
В штрафроте воевал, выжил. Встретились мы в 60-х гг. Он меня разыскал. Один раз я даже был у него в гостях. О себе он рассказывал очень мало, скупо. Жена его, Клава, милая, красивая женщина, очень мучилась с ним. Он сильно пил, нередко проявлялись психические отклонения. Его сына, Сережу, я устроил на телевидение киномехаником. Он работал у нас вплоть до призыва в армию. Впоследствии Сашка Клаву оставил ради другой женщины. В «благодарность» за все ее мучения с ним. Об этом я узнал от Толи Герасимова, который с Клавой поддерживал связь. Мы оба с Толей осуждали Сашку.
Толя окончил Мехинститут. Работал до самого инфаркта. Ушел на пенсию, но был очень деятелен. Отличный, умный, скромный мужик. Совершенно не пил.
С Толей мы встречались до самого последнего времени. Обычно это происходило либо в Раменском 9 мая, либо в Александровском саду 13 апреля в день освобождения Вены, в котором участвовала и наша 100-я дивизия.
Я в это время уже, пройдя плен и Смерш, работал на шахте.
Совсем недавно я позвонил Толе, чтобы поздравить его с Новым, 2003 годом. Состоялся очень грустный разговор с его женой, вернее — вдовой. Оказалось, что Толя умер прошлым летом на даче (даче приятелей, своей у них не было). Зная, что я перенес два инфаркта, она побоялась меня беспокоить. Сейчас она осталась совершенно одна. Все родные в «близком» зарубежье.
После разведки на марше длиной в 9 км, которую я прошел бессменно в головном дозоре «от приказа командира до высотки Пустошь», с которой велся сильный обстрел и которую брал с боем один из полков нашей дивизии, — после этой разведки перед строем 103-й отдельной разведроты был зачитан приказ. Отлично помню его номер — 109.
Командир роты, гвардии лейтенант Варавка, зачитал приказ о моем награждении медалью «За отвагу», за достойное поведение в разведке, выразившееся в том, что я отказался от смены после ранения Грачева и вместе со сменившим его Герасимовым прошел весь маршрут.
Однако этого приказа не оказалось в архивах Советской Армии. Уже в 70-х гг. я запрашивал архив о своей награде и получил ответ, что приказ о моем награждении не обнаружен. «Награда не нашла героя».
Значит, весь этот апофеоз молодого бойца, вбившего себе в голову задачу — доказать, что евреи тоже хорошо воюют, — вся эта моя радость, что я один из первых в роте представлен к награде, — это все бред, галлюцинация?!..
…В первую мою поездку в Раменское на встречу однополчан 9 мая, на которую меня «подбил» Женя Долженков, неизвестно как нашедший меня, я взял свою Лену. После городских торжеств состоялся сабантуй. За нашим столом собрались в основном знакомые ребята. Все знающие меня считали и меня, и всю нашу группу погибшими.
За столом меня заставили подробно рассказать всю нашу десантную эпопею. Лена здесь тоже впервые услышала мою историю в довольно подробном, хотя и взволнованном изложении.
Посидев немного в ресторане, мы уехали домой, а ребята остались догуливать на городскую «халяву».
Через какое-то время мне позвонил Женя Долженков. Надо сказать, что он помнил меня еще по первому батальону 9-й гвардейской воздушно-десантной бригады, где я был в разведвзводе, а он — в одной из рот.
Женя стал свидетелем, как бывший писарь нашей 100-й дивизии в поддатом виде расхвастался, что множество приказов о награждении он просто не отсылал никуда и они валялись в штабе. Надо думать, что себя он не забывал. Потом неотосланные приказы бросали или сжигали. Война все спишет. И списала.
По русской привычке я успокаивался той мыслью, что не я один пострадал от ублюдка-писаря. Видимо, эту точку зрения разделяли многие ребята, потому что после сабантуя начистили писарю-«ветерану» рожу.
После приказа № 109 я чувствовал себя уверенно и, продолжая испытывать себя на прочность, добровольно вызывался ходить во все разведки. Этакий активный боец-доброволец. Однажды наш взводный спросил меня, почему я все время вызываюсь добровольно ходить в разведку. Честно говоря, я не помню, что ему ответил. Да это и не важно. В то время это не выглядело таким уж нонсенсом, но если честно признаться, то и повальным явлением не было. Может быть, только Левка Сухарецкий вел себя так же.
Я объясняю это тем, что в нашей роте, укомплектованной, как и вся дивизия, бывшими курсантами пехотных офицерских училищ, было очень много провинции. Например, наше 2-е Московское пехотно-пулеметное находилось в Можге или Сюгинске — оно туда было эвакуировано. Это Удмуртия. Здесь было много татар и русских из Татарии и Удмуртии.
Деревенские ребята по сравнению с городскими были более «скромными» и в разведку не рвались. Это, однако, не относится к сибирякам. Да и Николай Корнеев, наш командир, был из Новосибирска.
Много лет спустя мой самый близкий однокашник-однокотелочник Лешка Полтанов, Алексей Иванович Полтанов, полковник МВД, нашедший меня через 37 лет, признавался: «Я всегда удивлялся, как ты легко решался на такие отчаянные дела, как разведка, поход в тыл и т. д. — и всегда добровольно…» Этого он понять не мог. Он честно говорил: «Я так не мог».
Не случайно его в нашем десанте не было. Там были только добровольцы. (И это без юмора.) Кстати, в нашей группе из шести человек было два еврея.
Так получилось, что у большинства наших разведчиков были сапоги, естественно, кирзовые. У меня же за всю армейскую службу никогда сапог не было. Конечно, ботинки (да еще 44-го размера), да еще с обмотками, мне давно уже остоебенели. Сапоги были всегда, еще с училища, моей заветной мечтой.
Однажды командир повел целых полвзвода на разведку в тыл финнов. Обычная оперативная разведка. Мы вышли на прифронтовую асфальтовую дорогу (за линией фронта) и… вот тут совершенно не помню, сами ли мы подбили финскую грузовую военную машину, или она стояла там ранее кем-то подбитая с убитым шофером. Но если ее взорвали другие, то почему из кузова ничего не было взято. А в кузове, к моей великой радости, — и это я прекрасно помню, — было 18 пар отличных офицерских сапог и несколько мешков кускового сахара (размер куска — 1 куб. см).
Наконец-то у меня появились прекрасные сапоги, история которых тоже очень примечательна. Сапоги очень удобные, рантовые (для лыжных креплений) и с очень хорошим высоким внутренним задником, не натирающим пятку. Мечта.
Набрали мы и сахару. На обратном пути мы попали под жесточайший обстрел 6-ствольного миномета, и, когда залегли, не сговариваясь, все стали жрать сахар. Вместо молитвы, что ли?
Килограмм шесть из этого улова сахара рота выделила нам на десант, когда мы были откомандированы в штаб армии.
Надо сказать, что все обеспечение: питание, вооружение, амуниция — все шло из роты, из дивизии. Поэтому в Олонец мы все тащили на себе.
Перед отлетом нам только добавили консервов, какую-то большую соленую рыбину, рацию и тяжелые батареи к ней. Это уже когда появился радист Женя Петров.
Автоматы, карабины, гранаты, патроны — все было из роты. У меня был штатный, то есть записанный за мной, карабин. Хороший, почти новый, с откидным штыком — последняя модель (самая модная). Но в разведке, да еще на десанте, — это вчерашний день.
И вот во время похода в Олонец, навьюченные, как ишаки, мы подходим к огромной, на пару километров, пробке военных автомашин, направляющихся к передовой. Пробка не от налета авиации, хотя она для вражеской авиации — лакомый кусок, а от страшно развороченной нашими танками грязной колеи.
Люди с машин разбрелись кто куда. Пробка на несколько часов. В одном из штабных «виллисов» я увидел новенький, наверняка не использованный по назначению, автомат ППС[62] и шесть рожков с патронами к нему. Оглянувшись и не увидев поблизости хозяев «виллиса» (да и вообще никого не увидев), я положил на сиденье свой замечательный карабин и взял себе не нужный «штабным» автомат.
Так я самостоятельно перевооружился, чем существенно усилил в огневом отношении нашу десантную группу. Еще немного о сахаре. После приземления, на десанте, часть сахара пришлось нести мне. Продуктов было мало — большая часть погибла в болоте (утонула). Мы уже голодали, очень урезали себя во всем, но когда шли сильно усталые и изможденные, я время от времени доставал кусочек сахара и сосал его. Этот поступок угнетает меня до сих пор. И хотя в одну из ночей исчез последний 250-граммовый кусок сала, — кто-то его сожрал, — меня это не оправдывает.
Странно, что сама разведка (вероятно, выполненная) совершенно стерлась из памяти, а сапоги, сахар и все, связанное с этим, запомнилось…
На следующий день мы начали выполнять функции дивизионной разведки. Постоянно двигались в головном дозоре одного из передовых полков дивизии.
Нередко уходили за линию фронта, просачиваясь между частями противника. Я уже говорил, что ходил добровольно почти во все разведки, чем немало удивлял многих, в том числе и нашего взводного. Однажды он спросил меня об этом. Я не помню, что ему ответил, но уж во всяком случае, не о своем желании доказать (кому?), что евреи не все в Ташкенте, а могут воевать не хуже, а может, и лучше многих.
Так как полевая кухня, как всегда, отставала (повара старались держаться как бы во втором или даже третьем эшелонах), то до разведки, которая была всегда, по определению, впереди, пища доходила очень редко.
Однажды в одном из брошенных хуторов нам удалось подстрелить заблудившегося поросенка, килограмм на 4–5. Мы разделили мясо в своем взводе (понятно, что каждому досталось по чуть-чуть), а ротному послали голову. И хотя на морде лица мяса было много, ротный, кажется, обиделся.
<…>
Моя всегдашняя готовность идти в любую разведку, что, впрочем, было и данью своей идее-фикс, привела к тому, что я считался в роте вполне надежным разведчиком. И когда, по запросу из 37-го корпуса, дивизия должна была выделить для штаба 4-й армии 6 или 7 надежных (на взгляд командиров) разведчиков, я попал в их число. Никто из нас не отказывался, наоборот — гордился тем, что он — в числе лучших. Поэтому на вопрос, добровольцы ли мы, все, кроме Акачинского, ответили утвердительно.
Из нашего взвода были: Волохин, я и Левка Сухарецкий. Алексеев, Бариев и Душкин — из первого взвода. Уже в штабе дивизии Акачинский был «отсеян» и отправлен обратно в роту. Командиром группы назначен старший сержант Волохин.
Так закончился небольшой этап моей службы в линейной разведке на передовой при наступлении.
Вопрос: много это или мало? Всего-то 19 дней!
Ответ: мало, если служить в тыловых частях или, например, возить какого-нибудь высокого командира. Много, если находиться все время впереди наступающих войск в постоянном контакте с медленно и «неохотно» отступающим противником. С начала наступления 22 июня до 9 июля, когда мы отправились в штаб армии, наш взвод, проведя «плановые» разведки, потерял половину своего состава.
Вывод: честно говоря, не очень много. В Сталинграде солдат был жив всего три дня.
Впрочем, как вскоре выяснилось, мне предстояла еще одна разведка, теперь — за линией фронта. Так что вопрос, много или мало, был еще не решен. «У жизни со смертью еще не закончены счеты свои…»[63]
Мы шли в город Олонец.
17 июля 1944 года: десант.
Я потихоньку подбираюсь собственно к десанту, для меня самому значительному и переломному эпизоду в войне.
Много десятков лет я был обижен на командование 4-й армии, пославшее нас на никому, как мне казалось, не нужную и никак не подготовленную разведку. В нашей армии древняя, потомственная тенденция: самое дешевое — человек. Что значит 18 человек — три группы разведки? Да ничего! Послать — и все! И доложить.
Немало лет прошло, пока я понял, что если бы состоялось планируемое наступление в Финляндии, то наши разведданные спасли бы много десятков тысяч солдат. Ведь в Суоми наша армия, наступая, прошла ровно столько, сколько нам позволили враги. Можно, конечно, было сбросить массовый десант на Хельсинки, но такие предприятия нам почему-то ни разу не принесли успеха.
Не помню, какие напутствия давал нам некий чин из разведотдела 4-й армии. Это, скорее всего, были дежурные слова. Уж он-то понимал, как гнусно мы подготовлены.
13 июля, как раз в день моего рождения, нас отвезли на аэродром подскока в поселок Нурмалицы. Это примерно в 15 км от Олонца. Аэродром военный, самолеты оттуда взлетали — среднего радиуса действия. Для нас предназначены были американские двухмоторные пикировщики — «Бостоны». Скорость от 400 до 600 км/час. В самолете два бомболюка.
Когда мы попали на парашютный склад аэродрома, то были поражены его гигантскими размерами. В этом огромном зале, на длинных столах, можно было одновременно укладывать сотни две парашютов. За сутки можно было подготовить к десантированию целую дивизию. Похоже, что мысли о массовом десанте все же возникали: ведь Финляндию необходимо было вывести из войны.
Ночь мы переспали голые, завернувшись, каждый, в шелковый парашют. После передовой и перед десантом это был случай некоего фронтового пижонства, который сейчас мне кажется вполне объяснимым.
Отсюда, из Нурмалиц, я послал письмо Маринке Линде. Домой я писать не стал. В этом письмеце я попытался, разумеется безуспешно, предсказать свою судьбу. Мне казалось, что в десантной разведке может быть только два результата: либо ты жив и задание выполнено, либо задание не выполнено и ты мертв.
Оказалось, есть еще несколько вариантов: задание не выполнено, а ты жив, или: задание выполнено, а ты мертв, ранен или пленен.
Маришке я написал, что, если в течение трех месяцев от меня не будет известий, чтобы она пошла к моим родным и сообщила им, что я погиб.
Как хорошо, что она этого не сделала!
Следующие два-три дня мы «кантовались», спокойно укладывали свои парашюты и упаковывали ПДМы — парашютно-десантные мешки, каждый весом килограмм по 70. Мешков было два, но полетел с нами только один, т. к. не нашлось места для второго. Дело в том, что наше десантирование выполняло звено «Бостонов» — три самолета. В каждом самолете всего два бомбовых отсека. В отсек помещалось два десантника или один ПДМ. Один самолет был загружен бомбами, в четырех отсеках двух оставшихся самолетов поместились шесть солдат (то есть нас) и один ПДМ. Нам, конечно, подкинули продуктов и снаряжения (батареи для рации). Консервы, мука, вермишель, здоровенная рыбина неизвестной породы…
Продукты, которые надо варить, — не для десанта. Перед посадкой мы прилично выпили с летчиками шасси-ликера (спирт и глицерин), и после посадки в отсеки через люки, перед запуском двигателей, когда еще можно говорить, я, вместо прощания и добрых слов в ответ на пожелание успеха, почему-то, по пьянке, конечно, «послал» летчика. Это мое хамство я до сих пор не могу себе простить. При чем тут летчики? Они делали свое дело.
<…>
…Звено из трех «Бостонов» летело на малой высоте, хотя у финнов авиации было мало, но ночи в Карелии в июле такие светлые, что можно читать газету. Но, все-таки, ночью — надежнее. Летели мы не более часа. Бомболюки не звукоизолированы, и рев моторов не позволял говорить.
Как происходило «сбрасывание» доморощенных диверсантов, я уже вспоминал, но кто-то очень образно выразился: когда открывается бомболюк, на котором ты сидишь, ты падаешь вниз, как говно с лопаты. Коротко и точно.
Действительно, нас сбросили точно в цель (по карте), а сами полетели дальше, где третий самолет сбросил, для отвлечения, бомбы. Этот примитивный маневр для «отвода глаз» способен обмануть кого угодно, только не военных. Еще бы: летят три самолета, а бомб — всего две штуки.
Ну, эта «хитрость» на совести стратегов, а вот то, что у Митьки в бомболюке раскрылся парашют, — это на совести технарей.
Бомболюк не приспособлен ни для людей, ни для мешков, он — для бомб. Там внутри полно всяких выступающих и за все цепляющихся болтов и других деталей, совершенно не опасных для гладких бомб. Техники нас не проинструктировали об этой опасности. Да они и сами в первый раз сажали в бомболюки людей вместо бомб. Кроме того, они и мешок ПДМ подвесили неправильно: когда люк открылся, мешок ветром прибило к задней переборке, он зацепился и порвался.
Когда идешь на десант в тыл врага, то хоть прыжков с парашютом у каждого из нас всего десяток, но о самом прыжке как-то вообще не думаешь. А ведь сам по себе прыжок из бомболюка пикирующего бомбардировщика при скорости полета 400 км/час и высоте всего 200 метров — предприятие довольно рискованное. Слишком высока скорость и мала высота полета. Купол парашюта едва успевает наполниться воздухом, — динамический удар — и земля. Разумеется, в этих условиях запасной парашют просто не нужен.
Такая ситуация едва не стоила жизни Митьке Душкину. У него в бомболюке (а мы летели с ним в одном отсеке) случайно раскрылся парашют. Видимо, зацепился за какую-то деталь. Стропы высыпались из гнезд, а собрать их в темноте совершенно невозможно. Кроме того — оглушающий шум моторов (звукоизоляция бомбам не нужна) не позволял нам говорить. Все время, что продолжался полет, мы старались не шевелиться, сидели на этих рассыпанных стропах. Митьке, конечно, было невесело.
Но вот створки бомболюка, на которых мы сидим, медленно открываются. В бомболюк врывается ураганный ветер (скорость — 400 км в час), и мы летим вниз. Такой нехитрый способ десантирования.
Перепутанные стропы Митькиного парашюта вздернули одну его ногу вверх, он приземлился в «шпагате». Если бы это была твердая земля, а не болото, Митька наверняка сломал бы ногу. И что тогда делать с ним?
В прекрасной повести Бориса Васильева «А зори здесь тихие» есть такой эпизод: командир и девушка-боец увидели в узком овражке пристреленных самими же немцами своих раненых разведчиков.
Если в глубоком вражеском тылу ранен твой товарищ-разведчик, а кругом чужая земля, нет родных деревень, где его можно было бы пристроить, что делать?
Борис Васильев рассказал о такой ситуации у немецких разведчиков. А у нас? Раненых приказано не оставлять, а надо идти дальше. Следовательно…
(Митьке вообще не везло. Он погиб вторым, после Ванечки Алексеева.)
…Хотя наше приземление с такой малой высоты длилось очень короткое время, какая-то консервная банка шарахнула меня по голове. Это была либо американская свиная тушенка, либо очень вкусный, американский же, бекон.
Все продукты были разбросаны по болоту, куда нас сбросили. Консервные банки и батареи с 200-метровой высоты ушли в трясину на 0,5–1 метр. Некоторые банки и батареи мы нашли по лункам, пока их не затянуло болотной трясиной. Но большинство наших пищевых запасов, конечно, пропало. Кроме того, время поисков было сильно ограничено. Что сохранилось? Пачки, кульки с вермишелью, копченая рыбина — совершенно дурацкий продукт для подобного предприятия. То есть все легкое, что не тонет. Кроме того, у каждого из нас был вещмешок на животе — в нем был боезапас батареи и небольшой пищевой паек.
Мы прыгали в заболоченный мертвый, какой-то вымороченный лес. Сухие стволы елей торчали, как пики. Попадешь сверху на такой ствол — каюк. Чей-то парашют повис на дереве. Дернули, дерево упало. Впопыхах собрали и закопали-затолкали в трясину парашюты и бросились искать продукты. Очень скоро услышали собачий лай.
Сложенные клети напиленных деревьев, заготовленных лесорубами, мы заметили сразу и сразу же поняли, что либо нас сбросили не туда, куда нужно, — в глухое болото, либо… Сбросили нас правильно, просто карты 1932 г. выпуска сильно устарели.
Надо было как можно скорее покинуть «место посадки», тем более что собачий лай не предвещал ничего хорошего. В какую сторону мы побежали (по болоту не побегаешь — это сильно сказано) — двинулись, нам предстояло выяснить позднее, а сейчас — в более глухое лесное место. Впрочем, дорог кругом достаточно, да и тропинок натоптано немало.
Все-таки, мы были прилично нагружены: оружие, рация, батареи, кое-какие продукты… Во время движения установили, что собачий лай не утихает. Стали сыпать махорку в надежде отбить нюх у собак.
Возможно, это и помогло, но мы до такой степени вымотались, что решили оставить засаду из двух человек, а остальным отрываться. В засаде остались мы с Ибрагимом. Заняли позицию с хорошим просмотром и прострелом у лесной дороги на бугре в кустах. Лежали минут 40 и за это время были так искусаны комарами, что на бугорках одних укусов появились «вторичные» бугры. Потом, решив, что времени прошло достаточно, мы сняли засаду и догнали остальную группу.
После этого мы немало времени потратили на то, чтобы абсолютно точно сориентироваться на местности и начать намеченное движение по маршруту.
Десантировались мы в окрестностях города Вяртсиля, а конец маршрута был в районе города Сортавала. Это 70 км. Хотя все члены группы, кроме командира, были недавними курсантами краткосрочных офицерских училищ, ориентирование на местности было слабым звеном в наших, довольно скудных, знаниях. Вести группу по курсу, проложенному мудрым начальством, довелось нам с Митькой Душкиным. Сашка-сержант вообще карту читал с трудом.
Десант начался 17 июля в самый разгар белых ночей. Двигались мы только ночами, но идти было довольно «уютно» — все более или менее видно, особенно укрепления второго эшелона.
Невдалеке от этих укреплений мы останавливались на дневку, маскировались и скрытно вели наблюдение, стараясь определить и нанести на карту обнаруженные фортификационные сооружения.
Для планируемого наступления эти данные были очень важны, мы это хорошо понимали. Однажды мы оказались в зоне обстрела из пулеметов и минометов. Это специальная группа финских солдат пристреливала из укрепленных окопов окружающую местность. В ожидании нашего наступления финны нанесли на специальную карту-картон все ориентиры и цифры прицелов. Отступающие войска, заняв вторую линию обороны, сразу получали точные данные и могли мгновенно открыть прицельный поражающий огонь. Да еще из отличных окопов. Грамотно.
После ухода финнов мы обследовали окопы, нашли и уничтожили карту-таблицу. Все данные, которые мы успевали обнаружить, все укрепления, отдельно стоящие строения, каменные глыбы-надолбы величиной с деревенскую избу, совершенно непреодолимые для любых танков, — все это мы наносили на карту и вечером, в 23 часа Женя Петров передавал эти сведения в центр. У нас было точное время выхода в эфир. Радиостанция «Белка» была в то время весьма современным и секретным приемопередающим устройством с радиусом действия 600 км. Иногда мы позволяли себе после сеанса связи немного послушать последние известия, которые передавались в 23.30. Батареи экономили: их было мало, а подмокшие работали плохо.
…Мы шли глухой темной ночью по лесной дороге — это была настоящая заграница. Лесная дорога шириной чуть более метра была выложена большими плоскими камнями, какими до войны мостили некоторые московские тротуары и по которой свободно могла проехать одноколка на резиновом ходу. Именно такие повозки использовались финнами. Телег на деревянном ходу у них не было.
Мы шли вшестером и очень тихо. Но и те, шедшие по этой же дороге навстречу нам, шли так же тихо.
Летом в Финляндии, как и на других пространствах в северных широтах, — белые ночи. Но так как густые кроны деревьев перекрывали тусклый свет пасмурного неба, то здесь, на лесной дороге, было совершенно темно.
Мы наскочили друг на друга в полном смысле слова внезапно. Мы увидели тени нескольких человек, вернее даже почувствовали их, примерно в полутора метрах от нас.
«Не стрелять!» — крикнул Сашка Волохин, наш командир, но крикнул-то это по-русски, и этого было достаточно, чтобы те, встречные, немедленно бросились бежать. Это была прифронтовая полоса за линией фронта, разведзадание у нас было длительное, и мы, чтобы не расшифровываться, тоже немедленно бросились бежать, разумеется, в противоположную сторону.
Все это произошло в одну секунду, но Митька споткнулся, упал, затвор его автомата при падении соскочил с предохранителя и… раздался выстрел.
Единичный выстрел, неожиданно прозвучавший в охраняемой прифронтовой полосе ночью, слышен далеко и, конечно, не остался незасеченным. Враги, встреченные нами в лесу, разумеется, поняли, что это русские разведчики.
Всю ночь мы петляли по тропам и болотам, чтобы оторваться от возможной погони. Махорки против вероятных собак у нас уже не было, — мы ее истратили в первую же ночь, когда десантировались и были обнаружены. Тогда тоже «отрывались» от погони.
Вот так, на практике, мы восполняли недостатки нашего профессионального обучения и позорную подготовку, проведенную нашими высшими командирами.
Конечно, солдатами не рождаются. Ими становятся, да и то не все, некоторые так и не успевают стать — погибают. Принято также считать, что в войну воевали солдаты, а ведь на самом-то деле воевал простой мирный народ — вчерашние школьники, студенты, рабочие, крестьяне, интеллигенция. У нас, как известно, имелось только два класса: рабочие и крестьяне.
<…>
А военная специальность — это сложнейшая профессия. Профессиональный военный умеет делать тысячи таких вещей, о которых штатский и не подозревает. Короче говоря, он умеет воевать.
А мы, хоть и прошли определенную подготовку и имели некоторую практику, все-таки были на войне — птенцами…
Обычно, когда говорят о страхе применительно к войне, о страхе «первого прыжка с парашютом», первой атаки, самого страшного эпизода, случившегося с тобой, меня не оставляет ощущение, что собеседника интересует совсем другое. Мне кажется, как будто он хочет убедить себя (и других), что уж он-то в этом положении оказался бы молодцом.
Так вот, страх…
Нам приходилось «дневать», то есть лежать замаскированно, прямо в расположении финнов. Они ходили со своими котелками, с дровами, по малой нужде буквально в пяти метрах от нас. А мы лежали под густыми ветвями поваленной ели, лежали часами молча: ни чихнуть, ни кашлянуть — ждали темноты. Ночью осторожно выбирались из засады-укрытия и двигались дальше по маршруту.
Страшно ли это, не знаю.
Но однажды на рассвете, в лесу, во влажной канаве, мы увидели следы маленьких босых детских ножек. Здесь прошел ребенок. Когда? Хорошо, если вчера. А если только что, и он нас сейчас увидит?! Что тогда делать? Страшно? До ужаса. Страшнее эпизода я не помню…
…Наш маршрут проходил по прифронтовой полосе (4-10 км за линией фронта). Все жители из этих районов были давно выселены, огороды совершенно пустые. Лишь в одном месте мы обнаружили грядочку зеленого лука, который немедленно съели. Во всех домах — а их было очень немного — ничего съестного, шаром покати. Позиционная война тут длилась три года, и вся фронтовая и прифронтовая полосы были отлично подготовлены.
Итак, рассчитывать мы могли только на свои припасы, и когда мы сосчитали, что у нас осталось, то поняли, что «светила» нам голодная жизнь. Мы стали очень жестко нормировать еду, ее было недостаточно, отсюда усталость и прочие мелкие неприятности. Хотя ни одного скандала — и это отрадно отметить — у нас за весь десант (20 дней) не было.
Мы, разумеется, сообщили в центр, что ПДМ при десантировании разорвался и основная масса продуктов погибла. Нам тут же дали замечательный совет: сообщите место, зажгите костры и мы сбросим вам продукты. Умнее наши управделами ничего не придумали, да, пожалуй, другого способа и не было. Но от этого было не легче.
Никаких костров мы, естественно, зажигать не могли, а продукты тем временем кончились. Совершенно.
Тут я вспомнил фильм «Март-апрель», снятый по повести Вадима Кожевникова — известного «специалиста» по разведке и контрразведке. Его «Щит и меч» достаточно хорошо известен.
В этом фильме герои-десантники, оставшись, как и мы, без продуктов, с удовольствием ели отваренную березовую кору. Берез вокруг было достаточно, и мы заготовили кору по рецепту Кожевникова, то есть ободрали верхний слой бересты, а розовый кадий стали варить. Варили в консервной банке от американской тушенки. Дым от костерка развеивали плащ-палатками, чтобы он не поднимался столбом и не выдал нас. Так как сухарей у нас тоже не было, мы надеялись, что эта питательная масса утолит наш голод и, хотя бы в какой-то степени, восстановит силы. Семь раз мы, меняя воду, кипятили одну и ту же порцию коры, но все равно разжевать и проглотить ее было совершенно невозможно.
Голод не тетка. Как-то мы нашли один-единственный гриб, неизвестно какой породы, честно разрезали его на шесть частей и съели сырым. В другой раз мы вышли на поляну, где было полно морошки. Это была необыкновенная удача. Мы досыта наелись, набрали в запас полные вывернутые пилотки ягод и некоторое время были счастливы. Вплоть до того момента, когда у всех случился чудовищный запор. Нас всех «заклинило» до такой степени, что Ибрагим, например, выковыривал из анального отверстия свои скудные какашки пальцами, а мы тужились до изнеможения, и у меня, в частности, даже образовались трещины и шла кровь. Кстати, именно в эти дни я впервые почувствовал боли в подреберье, не придавая, впрочем, этому никакого значения. Я думал, что боли связаны с голодом и с тем обстоятельством, что мы спали на земле, подстелив только плащ-палатки: четыре — снизу, одна — сверху и еще одна — у часового. Жестко.
Суоми — страна тысячи озер, это знает каждый. Но я бы добавил, и тысячи болот. На нашем пути постоянно попадались сырые места. Мы шли по маршруту и не обходили их, не искали сухих обходных дорог. (Да и гарантии, что они сухие, карта тоже не давала.) Надо сказать, хоть и несколько запоздало, что моя экипировка отличалась, причем в лучшую сторону (как мне казалось), от снаряжения моих товарищей. Отличалась некоторой щеголеватостью. Ремень, в котором служил еще отец, поддерживался настоящей кожаной портупеей, поэтому подсумки с автоматными рожками не очень натирали бедра. Ни лопаток, ни касок, ни противогазов у нас не было. Не было даже подсумка для гранат: они «висели» прямо на ремне. За спиной был почти пустой «сидор» и на груди автомат. Конечно, вся амуниция была активно побывавшая в употреблении, но даже в таком, несколько поношенном состоянии я себе нравился. Однако наибольшую гордость вызывали у меня мои замечательные офицерские сапоги. Не ботинки, не кирзачи, а настоящие кожаные. В них, не уставая, можно было пройти сколько угодно километров. И вот именно на эту мою гордость свалилась беда: от постоянного нахождения в сырости они развалились. Подошвы отвалились до самого каблука.
Сапоги «просили каши», и мне пришлось подвязать подошвы веревками. Естественно, ноги были все время мокрыми. Моя «молодцеватость» была сильно подмочена, во всех смыслах. Не спасал даже настоящий финский нож «пукко», неизвестно как ко мне попавший.
А голод мучил нас все больше. Этот голод настолько притупил чувство опасности, что в какой-то день мы решили при помощи гранат-лимонок (у каждого — по четыре) глушить рыбу в одном из «тысяч озер» Суоми. Но нам не повезло: гранаты не взрывались. Мы были сильно расстроены по двум причинам. Если и остальные гранаты бракованные, то мы лишаемся мощной части своего арсенала. К тому же мы не добыли ни одной рыбки, а надо было двигаться дальше по маршруту.
В июле-августе 1944 г. сводки Информбюро, которые мы иногда слушали в 23.30, были почти всегда бодрыми, а наше положение было довольно «аховым».
Нам постоянно предлагали из центра зажечь костры и получить помощь с воздуха, но эти идиотские предложения вызывали у нас только чувство бешенства. Как будто там не понимали, что в прифронтовой полосе это невозможно.
А может быть, понимали и их предложения были «посланы» просто «для галочки»?
И тут наступил третий этап чувства голода. Первый был «утолен» березовой корой, второй — «глушеной» рыбой, а третий (по нарастающей), наступивший в первых числах августа, был напрямую связан с каннибализмом.
На одной из лесных дорог мы устроили засаду и стали с нетерпением ждать появления финна. Нам хотелось, чтобы финн был непременно упитанный. К этому времени мы голодали уже десять дней, так что финн был крайне необходим.
Однако он все не шел, а наш маршрут еще не был завершен, поэтому нам пришлось, покинув засаду, идти дальше.
Много лет спустя мне рассказали, как устраивались побеги из наших, расположенных в глуши, лагерей. Три зэка сговаривались бежать, причем двое из них — рецидивисты, а третий — новичок. Этот третий предназначался на съедение и назывался «коровой». Естественно, он об этом не догадывался.
Когда маршрут был закончен, мы запросили центр, где нам лучше перейти линию фронта, так как задание выполнено, а силы — на исходе.
Ответ гласил: переходить линию фронта не надо, да и невозможно при сплошной линии обороны. Ждите нашего наступления, и вы автоматически окажетесь у своих.
Мы отлично понимали, что за три года позиционной войны линия фронта оборудована так, что без артподготовки и без техники ее преодолеть невозможно.
Несколько дней мы отсиживались на одном месте, тщетно ожидая наступления наших войск. Иногда нам даже как бы слышались далекие крики «ура!».
Однако наступления не было! Возможно, в самом центре не знали, что наступления не будет, — ведь это была государственная тайна: как раз в это время велись тайные переговоры о капитуляции Финляндии и выходе ее из войны.
Поэтому-то мы и получили приказ: подойти поближе к линии фронта и ждать наступления.
Неиссякаемое чувство голода совершенно истощило наше терпение. Смутно догадываясь, что никакого наступления не будет (а если и будет, то нас живыми не найдут), мы приняли решение: прорываться через линию фронта самостоятельно. Разумеется, это невыполнимое для нашей группы решение было актом отчаяния, поступком, единственно возможным в нашем положении и состоянии.
Участвуя в форсировании р. Свирь, мы прекрасно представляли себе уровень фортификационной защищенности финской обороны.
Вообще, их оборона строилась по одному и тому же принципу. Рядом — два непроходимых озера, между ними — сухое пространство (как раз для наступления). Именно этот промежуток между озерами был пристрелян пяти-семислойным огнем стрелкового оружия, не считая минометов.
Или: две каменные сопки, а между ними — опять проход… В самих сопках прорублены доты с амбразурами в 3–5 метров глубины, то есть толщины стен. Танки не пройдут, авиация — бессильна. Кроме этого, на открытых местах — каменные глыбы размером с деревенскую избу, многослойные проволочные заграждения и минные поля.
Выполняя свое твердое решение и не имея никаких разведданных о структуре передовой, мы, как всегда, начали движение ночью. На этот раз не по маршруту, а на прорыв. Мы находились, по сути дела, внутри финских войск.
По шумам, доносящимся с разных сторон, мы нащупали стыки и беспрепятственно проползли-преодолели третью, а затем и вторую линию обороны.
Впереди на нашем пути оказалось огромное озеро. Мы вышли на его берег и пошли вдоль берега вправо. Окопы первой линии обороны подходили почти к самому берегу озера, а проволочные заграждения перед окопами уходили с берега далеко в воду.
Стараясь не шуметь в воде, мы двинулись в глубину озера, чтобы обогнуть проволочное заграждение. Было самое темное время ночи, но всплески воды под нашими ногами, видимо, насторожили финского часового на берегу. Нас окликнули, мы остановились, на берегу громко передернули затвор. Нас обнаружили или заподозрили что-то неладное. Мы тихо двинулись назад…
Рассвет застал нас в кустах вблизи озера между первой и второй линиями обороны. Нам было не впервой дневать вблизи от финских войск, поэтому мы пятеро спокойно улеглись спать, как всегда все, тесно прижавшись друг к другу на подстеленных плащ-па-латках. На часах остался Ваня Алексеев.
Было уже совсем светло, когда мы услышали выстрел и автоматную очередь. Мы все быстро вскочили, залегли цепью. Произошло следующее: Ваня чистил автомат, вероятно, к утру совершенно потеряв бдительность. Его заметил финн, проходивший совсем близко. Он выстрелил в Ваню из пистолета, попал ему в челюсть, а вышла пуля из шеи. Кровь у Ивана шла изо рта, из шеи, попадала в рот. Ранение было чудовищное. Тем не менее Иван защелкнул крышку почищенного автомата и короткой очередью срезал финна. От этой перестрелки мы и проснулись.
На войне происходит множество парадоксальных, нелогичных, непредсказуемых действий. Наша импровизированная боевая «цепь» залегла вдоль берега. Сзади нас было озеро. Казалось бы, все мысли в этот момент должны были быть сосредоточены на обороне. Но убитый финский солдат лежал буквально в десяти метрах от нас. На нем были отличные крепкие сапоги — он лежал ногами к нам. Я вскочил, бросился к убитому за сапогами, но тут Сашка Волохин крикнул: «Назад!» Я вернулся в «цепь». Эти сапоги могли мне дорого стоить.
Вообще-то, обнаруженная и окруженная разведгруппа, как правило, обречена. Ее вооружение и «живые силы» не рассчитаны на прямой огневой контакт с противником.
Это сейчас я себе четко представляю: у нас было два выхода. Или самоубийство, или плен. В тот момент мы об этом не думали. Мы стреляли, бросали гранаты, которые не взрывались, и уничтожали улики нашей разведдеятельности.
Финны панически боялись наших гранат-лимонок, и, если бы эти чертовы Ф-1 взрывались, мы сумели бы оттянуть неизбежный финал этого «сражения». А быть может, питаясь «глушеной» рыбой, вообще прожили бы другую судьбу.
Но… гранаты не взрывались, и этот факт спас и нас тогда. Осколки Ф-1 сохраняют убойную силу в радиусе 70 м. Эти гранаты обычно бросают из укрытия, чтобы осколки не поразили самого бросавшего. Мы лежали на совершенно открытом ровном берегу и при наших силах могли бросить гранату максимум метров на 20. Так что в первую очередь погорели бы сами.
Сашка передал мне рацию «Белка», и я, используя свой «пукко», начал курочить станцию. Я открыл крышку, вытащил батареи и перерезал все провода. Это, разумеется, было наивное предприятие. Сашка в это время заталкивал в заболоченную землю у берега нашу карту с нанесенным маршрутом, что также было достаточно наивно.
Рацию я изо всех оставшихся сил забросил в воду, где она застряла в прибрежной трясине.
Все это происходило во время перестрелки. Прижатые к воде цепью финских солдат (рота или две — это не имеет значения), с простреливаемыми открытыми флангами, мы поняли, что дальнейшее сопротивление бесполезно. Наши потери: Иван погиб, Митька тяжело ранен, Женька ранен в ногу. Сашка, я и Ибрагим — целы. Сашка бросил бесполезный автомат, Ибрагим — карабин и подняли руки.
Я забросил свой автомат в воду, где он также попал в заболоченное место и был лишь слегка притоплен. В этот момент я даже не вспомнил слова мамы: «Не дай тебе бог попасть в плен!» Я просто не мог поднять руки. Поднять руки «рука не поднималась».
Их я держал на отлете вниз, как курица крылья. Ко мне подбежал молодой солдат (примерно моего возраста) и прежде всего сорвал с меня ремень и портупею. На ремне были пустые чехлы от автоматных рожков и… «пукко». Ремень отца был мне дорог тем, что в нем отец прослужил в царской армии в Кутаиси 7 лет (с 1906 по 1913 г.). Было очень обидно потерять его. Все, происходящее вокруг, казалось нереальным, будто увиденным со стороны.
Кожаная портупея, вообще не положенная солдату, напоминала мне одного из кадровых командиров 2-го МППУ, лейтенанта Богомолова. С моей точки зрения, это был идеал командира. Высокий, стройный широкоплечий офицер с прекрасной выправкой. Я в чем-то старался подражать ему. Так вот, этот лейтенант, в отличие от других офицеров, всегда носил портупею. Так что моя портупея была мне также дорога.
Собственно говоря, здесь, у безымянного озера, 7 августа 1944 г. завершился военно-боевой отрезок моей жизни. Если для Сашки Волохина в этот день война была закончена, чему он был нескрываемо рад, то для меня все обстояло не так просто: ведь Суоми была «в рядах» немцев.
Вопрос: нужна ли была эта разведка?
Ответ: да, нужна. А вдруг скомандуют наступление?
Вывод: жизнь человека — копейка, жизнь солдата — полушка…
«И осталось, как всегда, недосказанное что-то…»
Ибрагим сломался: тюрьма в Вяртсиля и конюшня в пересыльном лагере.
Итак, нас пятерых (Иван остался у озера) повели вначале в штаб батальона. Усадили на траву, а мне связали руки. Почему одному мне? Оказывается, меня приняли за офицера — командира группы. Основания:
1. Мои офицерские, хотя и раздолбанные, сапоги.
2. Замечательный старинный ремень и портупея.
3. У меня одного был настоящий финский «пукко».
4. За двадцать дней десанта я сильно зарос и, благодаря небритости, казался старше остальных. У Сашки и Ибрагима бороды вообще не росли.
На поляне, где мы сидели, было полно земляники. Ребята собирали ее и ели. Тогда я лег на землю и стал ртом обрывать сочные ягоды. Это была первая еда за много дней.
Через некоторое время нас повели в штаб полка. Идти надо было, как выяснилось потом, 4 км. При выходе из леса Митька потерял сознание и упал возле дерева. Нам не разрешили даже подойти к нему. Больше мы его не видели. У нас было трое конвоиров и две собаки в свите. Один из конвоиров поигрывал изогнутым, наподобие ятагана, Митькиным ножичком с наборной ручкой.
Не помню, слышали ли мы выстрел, которым пристрелили Митьку, но почему-то все были уверены, что мы потеряли двоих.
Было очень жарко, дорога пыльная, идем медленно, так как Женька ранен в ногу, все отвыкли ходить днем по жаре, да и слабы.
В пути тихонько переговаривались. Не важно, у кого первого возникла мысль: выдать убитых, Ваню и Митьку, за сержанта — командира группы и радиста. Этим мы надеялись избавить себя от лишних вопросов о маршруте, коде для рации…
Наконец нас привели в полк, но не в штаб, а опять на поляну. Здесь мы тоже пробыли недолго, но именно здесь оказался первый переводчик. Что он нас спрашивал — не суть важно, но один его вопрос я запомнил: «А что, Сухарева башня еще цела?» Переводчик по внешнему виду был натуральный белогвардеец. По-русски говорил чисто, одет был в меховые штаны мехом вовнутрь. Это в августе-то! Возможно, у него был радикулит. Он все время дергался и бегал вокруг нас, как будто его блохи в штанах кусали.
Кажется, именно здесь я впервые произнес свое имя: Ваня Волынец. Не очень логично, тем более что я хотел выдать себя за татарина по двум казавшимся мне убедительным причинам: во-первых, я немного знал по-татарски, во-вторых, и это главное, я был обрезан, как и все мусульмане. Хотя, по зрелом размышлении, обрезанный для фашиста — скорее еврей, чем магометанин (спокойнее — пристрелить).
К моему счастью, немцы, а их было несколько дивизий, ушли на север.
Еще по дороге в полк мы сговорились дружно отвечать на допросах одно и то же. Самое главное: мы не разведчики-десантники, а рядовые пехотинцы. Это наш первый прыжок с парашютом.
Позднее, в пересыльном лагере, каждый из нас придумал себе всех командиров, от отделения до дивизии, в надежде, разумеется, призрачной, — обмануть и запутать финскую контрразведку.
В полку нас допросили весьма поверхностно. Затем усадили в кузов грузовика (Женька влез с трудом) с двумя автоматчиками и по узкой асфальтовой дороге повезли куда-то с большой скоростью.
По дороге мы проезжали множество шлагбаумов. На одной остановке у контрольно-пропускного пункта к нам неожиданно подошел финский генерал с абсолютно семитским обликом. Он задал нам вопрос, который предназначался нашим верхам, как будто мы были диппредставители: «Вы что, не знаете, что Ленин дал Финляндии независимость?!» Что мы могли ему ответить? По-моему, он просто бравировал перед подчиненными знанием русского языка.
Нас привезли в городок Вяртсиля, который был исходным пунктом нашего маршрута и вблизи которого мы десантировались.
Поместили нас в городскую тюрьму. Маленькую, чистенькую. Пробыли мы там, без допросов, около двух суток и не сразу поняли, что куда-то исчез Ибрагим.
Надо сказать, что солдаты у озера, конечно, нашли и рацию, и карту, и оружие. Так что надежда что-то скрыть о цели нашего появления в Суоми становилась просто утопией.
Как выяснилось впоследствии, Ибрагим уже тогда все для себя решил. Нас в тюрьме не допрашивали именно потому, что Ибрагим сразу же повез финских представителей к месту нашего десантирования и, показав наши спрятанные парашюты, заслужил, как ему казалось, определенное доверие у финнов. Нет, это был не тот Ыбрагым — верный друг Прошки Громова из «Угрюм-реки».
Тем не менее, когда нас привезли в так называемый «пересыльный лагерь», Ибрагима поселили вместе с нами. Может быть, из него хотели сделать подобие «подсадной утки». Мы ни о чем не догадывались.
Наше новое помещение представляло собой бывшую конюшню на четыре стойла. Нас тоже было четверо, так что у каждого появилось собственное помещение. Цементный пол, подстилка для спанья — газеты. Больше ничего.
Эта конюшня являлась торцевой частью огромного сооружения (молочной фермы), на первом этаже которого, кроме конюшни, помещалась баня (бывший коровник) и кухня. На втором этаже — громадный сеновал, куда вел взвоз — наклонный пандус, по которому въезжали возы с сеном.
Так как на ферме скотины не было, то и сеновал использовался для других целей: в нем находились примерно две роты из 176-й дивизии, окруженной финнами и в полном составе попавшей в плен.
Эти пленные, в отличие от нас, сохранили все свои солдатские причиндалы: сидора, еду, концентраты, консервы, все, кроме оружия. Их осматривали поверхностно, нас же заставили раздеться догола, осмотрели всю нашу одежду, прощупывая каждый шов.
Только в одном мы были с ними равны: и мы, и они не стали «камикадзе» и, следовательно, превратились в изменников. В изменников превратились и еще 5 миллионов наших солдат, не пожелавших стать «камикадзе». Впоследствии эти изменники приняли активное, правда, не всегда добровольное участие в восстановлении разрушенной страны. Но ведь и до войны много строили зэки.
И все же вечная память тем солдатам, которые смогли застрелиться в безвыходных ситуациях.
Весь пересыльный лагерь был обнесен забором из колючей проволоки. Наша конюшня была отдельно обнесена вторым колючим забором, и возле двери всегда стоял часовой.
Из зарешеченного единственного окна мы видели, как к колодцу время от времени подходили пленные из 176-й дивизии и доставали воду. Колодец, естественно, находился внутри общего лагеря.
Однажды к колодцу подошел солдат с цигаркой во рту. А мы уже много дней были совершенно лишены курева. Мы упросили часового разрешить одному из нас добежать до колодца и попросить у солдата докурить его окурок.
Побежал я, остальные с надеждой смотрели в окно. Солдат у колодца, зная наше положение за двойной колючкой, сразу отдал мне недокуренную цигарку. Цигарка все равно тлела, уменьшаясь в размере, поэтому я немедленно затянулся прежде, чем бежать в конюшню. Первая моя затяжка крепкой махоркой кончилась тем, что я от слабости грохнулся на землю без сознания. Конечно, мои коллеги остались без курева.
Очнулся я уже в конюшне. Доставил меня туда, наверно, часовой. Часовыми у нашего узилища были в основном не очень молодые финские солдаты. Лет по 30 и старше.
Под их конвоем мы ходили в общелагерный туалет по большой нужде один раз в сутки-двое. Чаще не было необходимости, так как еда была — «лучше некуда». Как будто специально подготовленная для нашего постепенного «выхода» из длительного голодания.
Утром — две галеты из ржаной муки (5 на 10 см). Это на весь день. Один куб. см мармелада и 0,5 куб. см плавленого сыра (тогда нам неизвестного) и кружка ячменного кофе (1 ложка на ведро воды). Кофе называлось «корвики». В обед — баланда (1–2 ложки муки на ведро воды). Мисочка такой баланды, где «мучинка мучинку ебэ тай в догинку» — и весь обед. Впрочем, иногда — брюква. Ужин — «корвики», но без мармелада и сыра.
Ясно, что с такого рациона мы в основном испытывали только «малую нужду», которую справляли в углу конюшни на кучу соломы.
Однажды на весь лагерь привезли бочку соленой колбасы, толстой, как довоенная чайная, но без жира, зато с белыми, в палец толщиной, дохлыми червями. Этой колбасы нам досталось, к сожалению, по маленькому кусочку.
Большой сортир (в общем лагере) был странной, незнакомой нам конструкции. В дощатом сарае половина площади застелена полом, под другой половиной — глубокая яма. Над этой ямой, как раз над краем пола, укреплена жердь во всю длину сарая. Ты садишься на эту жердь, ноги твои — на краю пола — и делай свое дело. Так как нам было запрещено находиться в общем лагере, то нас водили в туалет по одному и под конвоем. Во время действия дверь туалета всегда оставалась открытой и за ней всегда стоял часовой. Он должен был все время видеть нас и не допускать контактов. «Эй саа!» — нельзя!
Коснувшись «туалетной темы», я снова вспомнил наше наступление и форсирование р. Свирь, за что наша дивизия получила название Свирской. Трехлетняя позиционная война без наступления с нашей стороны позволила финнам кроме инженерных оборонительных сооружений оборудовать вполне достойное жилье для себя. В фронтовых условиях оно было просто роскошным. Само жилое помещение находилось в земле, наверху была только двускатная крыша. То есть как бы землянка, но… Все стены были обшиты строганым тесом, отличные деревянные полы, удобные, свободные «нары», скорее — полати.
Множество деревянных резных скульптур и поделок. Чистота внутри и снаружи — умопомрачительная.
Разные части наших наступающих войск, сменяя друг друга, останавливались в этих землянках. Через три дня все финское расположение представляло собой картину жуткого разорения. Все было изломано и разрушено без всякой артподготовки. Местность загажена до такой степени, что в темноте невозможно было выйти из землянки без того, чтобы не вляпаться в отечественное дерьмо. А ведь у финнов были туалеты…
Начались допросы.
Если ребят из 176-й дивизии допрашивали обычные линейные следователи, то нам была оказана честь: нас допрашивал капитан контрразведки. Если солдат допрашивали прямо в помещении сеновала, то нас, по одному, водили в отдельное строение, метрах в пятистах от лагеря.
За нами приходил переводчик — здоровенный детина лет 28, прекрасно говоривший по-русски. Рукава его гимнастерки всегда были закатаны почти до локтя по немецко-солдатской моде. Почему-то мы назвали его «собашник».
Он открывал дверь нашей конюшни и, обращаясь к кому-либо из нас, говорил: «Вот с вами бы я хотел поговорить». Приглашенный поднимался и шел с «собашником» в кабинет капитана. Капитан сидел за письменным столом, прямой, немногословный и строгий.
Напротив стола стоял круглый цилиндрический бочонок, гнутый из многослойной фанеры. Бочонок довольно высокий. Собашник «помогал» взобраться на него, то есть просто поднимал тебя, как котенка, и водружал на верхний торец бочонка. Сидя на нем, чувствуешь себя совершенно беспомощно, так как ноги не достают до пола.
Капитан коротко задавал вопрос, «собашник» переводил, и ты отвечал. Вот и вся процедура. Вопросы были самые разные, иногда, на мой взгляд, просто нелепые. Например, какими перьями вы писали в школе? Или: сколько стоит килограмм картошки на рынке? Ответ: не знаю. Может быть, все эти вопросы имели какое-то подспудное психологическое обоснование, но я этого не почувствовал.
Нечего и говорить, что придуманные фамилии всех командиров были также занесены в допросные листы. Все ответы капитан записывал на больших листах прекрасной бумаги в крупную голубую клетку. Я обратил внимание на качество бумаги, ее расточительное использование во время войны, так как вообще неравнодушен ко всякой канцелярщине.
Допросы велись с 10 утра до 17.00, абсолютно точно, ни минуты лишней и, разумеется, с перерывом на обед.
Мы все продолжали держаться версии, что сержант — командир группы и радист — погибли.
У Жени Петрова без санитарной помощи рана на ноге начала гноиться, в ней появились какие-то червяки. В один из дней Женю увезли. Дальнейшая судьба его мне неизвестна.
Однажды, когда меня привели на допрос, капитан отсутствовал, видимо, был где-то занят. Воспользовавшись тем, что мы одни, «собашник» стал меня вербовать. Делал он это совершенно неожиданным способом. Он достал из кармана советский комсомольский билет и, закрыв рукой фамилию на нем, показал его мне. На фотографии был изображен «собашник» в форме лейтенанта Красной Армии с двумя кубиками на петлицах старой, еще без погон, формы. Он рассказал, что в январе 1942 г. как командир советской разведгруппы был направлен в тыл к финнам. Группа из 38 человек была разгромлена. Он сдался в плен и стал «работать» на финнов, так как отлично знал язык. Он был ингерманландцем (отец — финн, мать — русская). Прекрасно говорил на этих двух языках.
Я думаю, он и не рассчитывал на успех вербовки, это скорее было актом какого-то ностальгического эксгибиционизма. Он страстно ненавидел СССР и сказал, что обязательно «навестит» нашу страну. Я вспомнил штабной город Олонец, где спокойно мог обретаться любой вражеский разведчик (и не один).
Во время одного из допросов мне показали толстую пачку фотографий, на которых были лица, как я понял, наших плененных разведчиков. Многие из них были в старой военной форме, некоторые — в новой, с двух других разведгрупп, посланных примерно в одно время с нами. Левки Сухарецкого среди них не было, скорее всего — погиб. Никогда после войны я не слышал о нем ни слова. А в совете ветеранов дивизии велся учет.
Я, разумеется, никого не узнал. Наши допросы продолжались дней 10–15. За это время произошло несколько запомнившихся событий.
Наша конюшня находилась внутри общего пересыльного лагеря и была обнесена добавочным частоколом с колючкой. При этом перед дверью конюшни было небольшое пространство, где стояли две скамейки. Нам в этот предбанник выходить было запрещено. Но в какой-то день нам было велено находиться именно на этих скамейках. Поскольку было тепло, гораздо теплее, чем в конюшне с бетонными стенами, я снял гимнастерку, рубашку и занялся уничтожением вшей, выскабливая их щепочкой из швов.
В это время к нам пожаловала какая-то комиссия — то ли от Красного Креста, то ли из еще какой-то международной (или финской) организации. Они просто издали посмотрели на нас, нашли нас достаточно упитанными (или недостаточно истощенными), никаких претензий у нас не спрашивали и, сделав свое дело, удалились. И тут показуха: в конюшне-то они не были. Да и СССР не был членом Красного Креста.
Не знаю, по причине ли моего вошебойства или по иной причине (во время посещения комиссии я продолжал свое важное дело), но нам устроили подобие бани, причем совместно с несколькими солдатами из 176-й дивизии. Рядом со стойлами, где раньше содержались коровы, было небольшое помещение, где молочницы мыли посуду и бидоны из-под молока. Кстати, все фермеры выставляли свои бидоны с молоком прямо у дороги, откуда их забирал перевозчик с молокозавода, а потом каждому возвращал пустые. И никаких сторожей.
В помещении стояли несколько широких цементных скамеек. Была горячая вода, и нам дали мыло. Поскольку я был весьма худ и легок по весу, то попытался даже сделать стойку на руках. Однако мне это не удалось.
В группе солдат с сеновала был один взрослый, по сравнению с нами, мужчина, кажется, Богун. Он рассказывал о своей службе на флоте, где был не то боцманом, не то главстаршиной. (Это и не важно.) А вот то, что на шесть моряков, сидевших за одним столом, давали 20-литровый бачок густого борща с мясом, потом — макароны с мясом и, конечно, компот, — это было для нас очень важно.
Разговоры об обильной флотской еде привели только к усиленному слюно— и сокоотделению, и это был единственный результат. Правда, я тогда сказал, что если останусь жив, то «буду сало с салом есть». Впоследствии мне это удалось лишь отчасти (весьма отчасти).
Здесь же в «бане» мы спели несколько украинских песен, и это были первые песни в плену, хотя наше будущее таилось во мраке. Видимо, тогда, с этого времени, я полюбил украинские песни.
Не знаю, по какому стечению обстоятельств мне снова удалось пообщаться с сеновальцами. Наверно, после того, как допросы закончились и участь наша была решена.
Один из солдат стал меня брить, ведь у них сохранились все солдатские прибамбасы. Был конец августа, так что щетина у меня росла почти полтора месяца. И вот эту щетину он брил «всухую», без мыла и не очень острой бритвой. Это было испытание не из приятных, но я «помолодел».
Возле «нашей колючки», нашего «внутреннего лагеря» всегда находился часовой. Его основной заботой было — сопровождать нас, по одному, в туалет и обратно. Остальное время он просто стоял на часах у калитки. Этот пост был не самый «опасный», и обычно сюда назначали солдат старшего возраста. Один из часовых был швед. Лицом он несколько походил на Болтнева и Шона О’Коннери.
Однажды, во время своего дежурства, он неожиданно предложил мне остаться в Финляндии и уверял, что еврейская община приютит меня. У меня сразу возникли два вопроса. Во-первых, как могла сохраниться еврейская община здесь? Разве что — в Швеции, нейтральной в той войне. Во-вторых, какое отношение имел татарин Ваня Волынец к еврейской общине, когда я даже понятия не имел, что это такое?!
Разумеется, я с негодованием отказался. Но каков швед?! Как он просчитал мою национальность?
Сегодня очень интересно «проиграть-просчитать», как могла бы сложиться моя жизнь, останься я в Суоми.
Однажды, после допроса, Ибрагима привели не к нам на конюшню, а в соседнее помещение — на кухню.
После Вани Алексеева Ибрагим был самым рослым и самым сильным членом нашей группы. Видимо, от голода он первый и «сломался». Он рассказал в контрразведке все то, что мы скрывали: что мы разведчики из 103-й разведроты 100-й гвардейской Свирской дивизии, что у каждого из нас по несколько парашютных прыжков и некоторый опыт фронтовой разведки. Назвал он и фамилии всех командиров. Но, самое главное, он назвал наши имена и звания.
Результатом этого последнего допроса Ибрагима было следующее: «собашник» приоткрыл дверь нашей конюшни и произнес: Александр Волохин — старший сержант, командир группы, Марк Волынец — еврей. И закрыл дверь.
Мы остались в конюшне вдвоем (Женю увезли). Наше состояние легко себе представить.
После ибрагимовского предательства, а мы это расценивали именно как предательство, наши допросы по своей форме сильно изменились.
Надо помнить, что по нашим показаниям капитаном контрразведки было исписано (очень аккуратно) огромное количество больших листов прекрасной бумаги. Оказалось, что вся эта груда бумаги — работа впустую.
Впустую — для них, а нам, на Родине, эти лживые протоколы допросов сослужили определенную службу. Суоми, как страна-капитулянтка, передала нашему КГБ все (или не все?) эти бумаги, и из них было видно, кто как вел себя в плену.
Так вот, убедившись в том, что мы много дней морочили ему голову, капитан утратил свою всегдашнюю невозмутимость и на первом же (после Ибрагима) допросе, потрясая пачкой исписанных впустую листов протокола, орал: «Пачаму нэт прауда?!» После чего «собашник» бил по скуле кулаком, и я летел с высокой фанерной бочки, на которой сидел, и с маху стукался головой об стену.
Надо признать, что били мало. Во-первых, у финнов не было такой зоологической ненависти к евреям, как у немцев, во-вторых, и это, наверно, главное, в армии Суоми, и особенно в контрразведке, вероятно, витали слухи о возможной капитуляции и выходе из войны. Мы-то, конечно, ни о чем таком и не задумывались, мы просто двигались навстречу своей дальнейшей судьбе. Это был самый конец августа 1944 г.
Допросы закончились, с нами (для них) было все ясно. 2 сентября нас посадили в теплушку, и мы двинулись к следующему этапу своей биографии.
В дверях теплушки, открытых настежь, свесив ноги наружу, сидели два автоматчика — каждый у своего края двери. Два пассажира, два конвоира. Мы ехали по вражеской стране и имели полную возможность наблюдать эту страну в течение почти суток. Ехали очень медленно. Наш небольшой состав тянул маленький паровозик «Овечка», старомодный, но ухоженный до такой степени, что выглядел, как новенький.
Маленькие, аккуратно возделанные поля, гигантские, величиной с избу валуны-надолбы, неизвестно какими силами выложенные в линию. (То ли межа, то ли линия обороны). Впрочем — пирамиды Египта…
«По пути» встречались и люди. Так как составик двигался очень медленно, то мы вполне успевали рассмотреть встречных финнов. Одни из них махали руками, видимо приветствуя солдат, другие показывали сжатые кулаки. Это, скорее всего, относилось к нам.
На одной из остановок мы увидели нашего машиниста. Это был благообразный старичок с седой, клинышком, бородкой в чистейшей форме железнодорожника, в белоснежной рубашке с галстуком.
Станции, которые мы проезжали, производили впечатление прекрасно построенных декораций, до того они были чистыми, ухоженными и… безлюдными. Удивительно, прошло столько лет, целая жизнь, а многие эпизоды так врезались в память, как будто произошли только вчера. Как бы там ни было, а ведь самые лучшие молодые годы, юные силы, сгорели именно тогда.
Эвакуация, непосильная для пацана работа, потом — армия. Вначале — изнурительные учения, затем — сама война. И постоянное недоедание. Потом плен и — тоже голод.
Отец в немногочисленных рассказах а своей службе в царской армии как-то сообщил между прочим: солдат в царской армии получал в день (в обед) фунт мяса. Причем этот фунт не был размешан в супе или каше. Кусок мяса был проткнут чистой палочкой и вручался каждому. Верится с трудом. Думаю, что не всегда и не везде.
«Второй смертельный» и «сота лоппу».
К месту назначения мы прибыли глубокой ночью. Нас провели через несколько ворот и ввели в огромный барак. Он был рассчитан не менее, чем на 200–300 человек. В нем находились трехэтажные нары, и в центре барака было небольшое свободное пространство для «мероприятий». Наш барак был совершенно пуст.
При входе в барак стоял часовой. Он, абсолютно непонятно для нас, выражал бурную радость по поводу, как мы поняли, нашего приезда. Из всех слов, которые выкрикивал часовой, я понял только одно слово: «камрад». Вот и товарищ нашелся.
Мы немедленно забрались на третьи нары, где было теплее, но заснуть нам не удалось ни на минуту. Полчища громадных изголодавшихся клопов набросились на нас, не обращая внимания на горевший свет. Всю ночь мы промаялись на клопиной охоте.
Утром мы увидели весь лагерь, гигантскую вытоптанную площадь, на которой рядами стояло десятка полтора бараков, таких же огромных, как «наш». Это был второй смертельный лагерь «Нараярви». Всего таких «смертельных» лагерей в Суоми было два. Один — это «Ваза», лагерь, где в болотах, по колено и по пояс в воде, пленные корчевали деревья. Их работа была не легче гулаговского лесоповала. И финал для работающих был тот же.
Второй «смертельный» — Нараярви. Это был конец пути любого «ванки-пойка», попавшего сюда.
Людей не было совсем. Ходили какие-то одинокие фигуры, кто на костылях, кто — прихрамывая.
— А где же люди, где тысячи пленных?
— Да вот же они!
Вдоль забора из многослойной колючей проволовки тянулся огромный глубокий ров. Половина рва была засыпана, и на этом засыпанном пространстве стояли березовые кресты. Стояли довольно далеко друг от друга. Дистанция между ними — метров 5–6. Всего крестов было штук 50.
Остальная часть рва была не засыпана и ожидала своих «постояльцев», то есть будущих пленных. Нас, в том числе.
Всего, как мы узнали потом, в той половине рва, где стояли кресты, было закопано 9000 человек. И места хватило бы еще на столько же. Видимо, лагерь работал весьма успешно, составляя достойную конкуренцию немцам.
Утром стало известно, что Финляндия капитулировала. Для нее война закончилась. Объяснили нам и суть радостных криков часового при нашем прибытии. «Сота лоппу» — война кончилась.
Второй «смертельный» полностью выполнил свою гнусную задачу: в нем здоровых людей совершенно не осталось. Только «лагерные придурки»: повара, уборщики, истопники — все инвалиды.
«Сота лоппу» — это скудное пополнение словарного запаса финских слов, который мы успели узнать за этот короткий срок: с 7 августа до 4 сентября 1944 г.
«Ванки-пойка» — пленный парень, «перкеле саатана» — черт, проклятый, «анна лейпа» — дай хлеба (ни разу не употребили), счет до десяти: «юкси, какси, колме, нелия, виишь, куушь, сейцман, каэксан, юэксан, кюмменен». «Суомилайнен» — финн, «веналайнен» — русский, «юталайнен» — еврей. Кофе — «корвики», каша — «пурре». И это все за 28 дней.
Это, конечно, мало, но ведь мы совершенно не общались с финнами, сидя за колючкой. «Старые пленные» (с 1941 по 1942 г.) отлично знали язык, некоторые работали батраками у фермеров, имели некоторую свободу, не голодали и даже встречались с женами финских солдат, находившихся на фронте.
Но это всего лишь малая часть — «счастливцы». Основная масса пленных содержалась в лагерях и использовалась на самых тяжелых работах под конвоем.
Всего, по слухам, в Суоми было 75000 «ванки», в живых осталось 35000. 40000 лежат в земле Суоми. Так как после 4 сентября лагерь Нараярви как бы перестал быть «смертельным», то к нам в барак стали поступать новые «постояльцы».
Первым утром 4 сентября привели Борю Ермакова. Он чудовищно матерился, проклиная все на свете. Оказалось, что он попал в плен всего за 4 часа до капитуляции Суоми. Его взяли, как языка, самым примитивным способом, «приемом № 1». Для этого, обычно, перерезают линию связи и, сделав засаду, ждут появления связиста или просто солдата. Задача: найти и исправить разрыв провода.
Боря Ермаков — личность незаурядная. Он жил в Азербайджане, причем существовал в горах, будто осуществил мечту двух второклассников (мою и Вовки Гречанинова) убежать на Кавказ.
Боря, однако, был не абрек, в нашем с Вовкой понимании, он не боролся за некую свободу, а был вором-разбойником. Они с дружками останавливали на горных дорогах грузовые машины и изымали из кузовов все, что надо.
Почему-то в его рассказах фигурировали в основном «штуки» мануфактуры. Вероятно, специализация эта диктовалась возможностью сбыта ворованного.
Мы с Сашкой Волохиным рассказали ему нашу эпопею. Услышав о поступке Ибрагима, он взбесился: «За это убить его мало!»
Эту угрозу нам суждено было проверить на практике. В одну из ночей, а новичков в наш барак привозили почему-то всегда ночью (да и нас — тоже), часовой открывает дверь и впускает группу вновь прибывших. Мы смотрим с третьих нар и вдруг узнаем среди новичков Ибрагима Бареева.
Как коршуны мы сверху кидаемся на него с целью осуществления возмездия. Но не тут-то было. Отъевшийся и окрепший на кухне, он раскидал нас, доходяг, как котят. Боря Ермаков тоже не смог нам помочь; он был маленького роста, и его свирепость, к сожалению, не могла заменить реальную физическую силу. А Ибрагим вообще был очень силен.
Тем не менее он испугался и, подбежав к двери, стал стучать в нее и орать не своим голосом. Появился часовой, все понял (видимо, это случалось и раньше) и увел Ибрагима в другое место.
Итак, привилегированный, обласканный и откормленный гад попал в ту же колею, что и все мы.
Удивительно, что в этой «драке» с Ибрагимом я отлично помню действия Сашки Волохина. А после этого эпизода он совершенно выпал из моей памяти, хотя мы с ним постоянно находились вместе. Вообще, мне кажется, что Сашка в плену был спокоен и удовлетворен и, если бы не голод, он был бы вполне счастлив.
До того как он попал в наш разведвзвод 9-й ГВДБ, он был старшиной одной из рот 1-го батальона. Что-то там в роте у него произошло (старшины страшно воровали), и он был переведен (с понижением) к нам помкомвзводом.
Потом, когда нас перевели в 10-ю бригаду, а затем слили обе бригады в 100-ю стрелковую дивизию (плюс 12-я бригада), он стал помощником командира взвода (2-го) 103-й отдельной разведроты. Командиром нашего, 2-го взвода был лейтенант Николай Корнеев. Командира 1-го взвода я не помню, помкомвзвода (1-го) — ст. сержант Волков, командир роты — лейтенант Варавка.
До того как попасть в воздушно-десантные войска, Сашка успел повоевать под Сталинградом (хотя сталинградской медали я у него не видел). Был ранен, попал в госпиталь, потерял фаланги нескольких пальцев. Однако не был комиссован.
На десанте он однажды завел речь о том, что ему война давно остоебенела и он мечтает «выйти» из нее. Даже при помощи самострела.
Так что, покончив с войной, оказавшись живым в плену, он был, вероятно, удовлетворен.
Во всяком случае, он не писал Сталину пять писем с просьбой отправить его на фронт, как это делал я. Правда, это было уже в Судженке[64]. Все-таки я был необыкновенно наивен, полагая, что мои письма дойдут до адресата.
Известно, что СССР не подписывал конвенцию, согласно которой с пленными нужно обращаться гуманно. Международный Красный Крест, тем не менее, осуществил некую гуманитарную помощь и русским военнопленным. Однажды в наш барак (это было уже в пересылке, в Хельсинки) нам принесли огромные (40 на 50, на 60 см) картонные коробки с продуктами. Там были мясные консервы, сухое молоко, сахар, яичный порошок, мармелад, сыр и много чего еще.
Разница была только в одном: вся эта прелесть для иностранных пленных предназначалась для двух человек, а для русских — на 50 человек. Мы же не подписывали конвенцию. И вообще, мы были «изменниками», а в Европе пленных встречали с цветами.
<…>
Наконец, из Нараярви нас повезли в Хельсинки. Сначала поместили в промежуточный пересыльный лагерь, где помещалось несколько сотен человек.
Мы в это время «кучковались» с Борей Ермаковым, который великолепно мухлевал в карты и постоянно выигрывал у пленных узбеков галеты. Почему-то у них всегда были в запасе галеты, которые они хранили в наволочках.
Надо сказать, что финны вообще едят очень мало хлеба. Они пекут плоские круглые караваи с дыркой в центре и эти хлебцы насаживают на длинный шест. Множество таких шестов с караваями укрепляется на чердаке. Со временем караваи становятся твердыми как камень и хранятся очень долго.
По мере надобности хлебцы как-то размягчают и едят. А больше всего в ходу там галеты размером 5 на 10 см. Причем есть галеты из грубой «черной» муки с отрубями. Такими кормили нас. А есть белые галеты, мы их называли офицерскими. Таких мы не едали.
Поскольку в лагере находилось много народу, то нашелся среди них и парикмахер-одессит, очень похожий на Сашу Хуторяна. Он меня постриг и побрил (опять всухую).
Несколько эпизодов из жизни в этом лагере:
1. Здесь я, наконец, обменял свои сапоги, вернее, одни голяшки — все, что от них осталось. Голяшки действительно были хороши, и за них мне дали ботинки и буханку хлеба. Это был настоящий, примерно килограммовый, кирпичик серого вязкого хлеба. Естественно, мы его тут же съели. Значит, и здесь, в узилище, кому-то понадобились хромовые голяшки, и для этого у этого кого-то нашлись лишние ботинки и буханка «настоящего», не галетного хлеба! Зело борзо преудивительно!
2. Проходящие мимо лагеря финские солдаты иногда развлекались тем, что перебрасывали через колючку одну банку каких-либо консервов. На банку, как звери, набрасывались голодные пленные, но почему-то в основном узбеки. Однажды я пытался уговорить их не унижаться, но — где там!
3. В какой-то церковный праздник нас повели строем в костел (под конвоем). Вряд ли кто-нибудь из нас задумывался, какую религию исповедуют финны, но от просфоры никто не отказался — все-таки еда.
4. В один из дней несколько человек, в том числе и я, были отведены на станцию, где нужно было разгрузить несколько железнодорожных платформ с углем. Вероятно, пленные в течение всей войны использовались на подобных работах. Это было мое первое прикосновение к черному золоту, с которым, в недалеком будущем, мне предстояло немало общаться.
Борта у платформ были открыты, пол был металлический, гладкий, так что работа была не очень тяжелая. Однако я решил, что этой разгрузкой мы невольно помогаем врагу. Стал подговаривать ребят к саботажу. Как минимум, пусть дают хлеба (анна лейпа). Таково было общее требование.
Мужики такой печали отродяся не видали… Финны привыкли за эти годы, что ванки, под страхом жестокого наказания, беспрекословно выполняли любую работу. Но мы стояли на своем (Суоми-то капитулировала). Наконец, нам привезли целую коробку галет. В коробке высотой в 1 метр горизонтально лежали пластины, в каждой из которых было по 8 галет. В центре пластины — дырка (как в хлебах). Нас было человек 15, и этих галет по норме хватило бы на несколько дней. Мы выиграли.
Быстро разгрузив несколько платформ, мы вернулись в лагерь. Неистребимое племя стукачей не дремало: когда мы возвратились, руководство уже знало, кто был зачинщиком саботажа.
В виде наказания меня поставили на солнцепеке с сидором за плечами (весом около двух пудов). Сколько времени я простоял под выкладкой, не помню, но в результате мне стало плохо, и я рухнул вместе со своим грузом без памяти. Уверен, что стукач не был награжден.
5. В этом лагере я познакомился с интересным человеком. Это был мужчина лет пятидесяти с густой седой шевелюрой. Вероятно, он был самым «старым» среди местных «ванки».
До плена он занимал довольно высокий пост начальника Военторга Ленинградского военного округа. Я думаю, что он приехал на передовую по своим делам, а дивизия неожиданно была окружена и целиком оказалась в плену. Имя его я не помню, а отчество: Петрович.
Его торговая карьера началась в ранней молодости в магазине Елисеева, где он служил сначала учеником, а затем — продавцом. Торговлей он занимался всю жизнь.
Учеба на продавца у Елисеева осуществлялась очень строго. Продавцом мог стать только тот ученик, который мог от толстой чайной колбасы нарезать на 100 грамм 12 ровных ломтиков или завернуть сметану, вероятно, достаточно густую, в пергамент, сделав из него домик-корзиночку.
Разумеется, кроме этих, чисто профессиональных, обязанностей, которые касались и рыбы, и фруктов, и вин, были и другие требования: вежливость, учтивость, быстрота, выносливость. Взамен ученики могли есть «от пуза», и в кранике всегда было горячее какао.
Конечно, разговоры о продуктах и еде занимали нас в то время необычайно.
Между тем нас из этого пересыльного лагеря в г. Хельсинки перевезли в большой лагерь на полуострове Ханко, на берегу Финского залива.
Это была наша военно-морская база, арендованная нами у Финляндии после войны 1939 г. На этой огромной базе, превращенной в лагерь, разместилось около 6000 пленных. Здесь же были и «старые» пленные — моряки, служившие на этой базе, и другие, попавшие в плен в 1941–1943 гг.
Судьба моряков этой базы трагична. Война с немцами началась 22 июня, а база на Ханко держалась до 3 декабря 1941 г., когда фашисты были уже под Москвой.
3 декабря моряков решили эвакуировать в Ленинград, что было предприятием почти невыполнимым. Для этого было выделено два теплохода: «Сталин» и «Молотов». Сколько моряков помещалось на каждом, не знаю. Оба теплохода подорвались на минах у берегов Эстонии. Моряки начали спасательные операции и, в большинстве, не считая погибших, оказались в воде (это третьего-то декабря!). Матросы, у кого еще остались силы и здоровье, стали выплывать-выходить на берег. Неожиданно с берега открыли шквальный огонь. Кто остался в живых, попали в плен к эстонцам и были помещены в эстонскую тюрьму. Понятно, что это были самые сильные физически и стойкие нравственно моряки. В тюрьме они пели «Интернационал». Вскоре их переправили в Финляндию, на свою же военно-морскую базу, где они служили. Но теперь это был концентрационный лагерь.
Как говорили сами моряки, у них на базе были припрятаны кое-какие съестные припасы и им удалось физически продержаться зиму 1941/42 г. Потом некоторых взяли на работу фермеры — этим было полегче. Остальные работали на разных работах.
Удивительно, что моряки были совершенно лишены информации: они были уверены, что с Москвой и Ленинградом произошло самое худшее, не знали, что наступил перелом в войне и что наша армия наступает по всем фронтам. Для них последними новостями были: Ленинград в осаде, немцы у Москвы. Новости, которые они узнали от нас, просто ошеломили их. Так лихо они были распропагандированы.
Вот в этот огромный фильтрационный лагерь стали свозить со всей Суоми, из разных лагерей (сколько же их было?!) пленных. Здесь происходило распределение очередности отправки на родину.
Здесь же проводилась самая ожесточенная пропаганда как с той, так и с другой стороны. Появились белогвардейские шюцкоровские газетки на русском языке с антисемитскими статейками. Одну статейку я хорошо запомнил. Она касалась драматурга Александра Корнейчука. Под карикатурой был примерно такой текст: «Посмотрите на этот толстый мясистый нос, на эти вывороченные губы…» и т. д. в таком же духе. При этом я не уверен, что Корнейчук был евреем.
Появлялись в лагере и священники. Приехали представители нашей армии, видимо, политработники и контрразведчики. Их цель была — уговорить нас вернуться на родину.
Они прекрасно знали, что пленным, работавшим на хуторах у фермеров, здешняя жизнь казалась привлекательнее, чем у нас в колхозах.
Известно, что старосты во всех лагерях назначались из хорошо «зарекомендовавших» себя пленных. Эти цепные псы были самыми свирепыми и жестокими исполнителями всех приказов администрации.
Некоторые из этих старост, по злой воле своей судьбы, оказались в этом лагере среди тех, над кем они вволю поиздевались за эти два-три года. Благодаря рвению этих старост многие навсегда остались в земле Суоми, в братских могилах.
Тех старост, которых удалось распознать, предавали суду, скорому и, на взгляд потерпевших, справедливому. Администрация лагеря, зная о самосуде, тем не менее ни во что не вмешивалась.
Огромный барак с трехэтажными нарами. В центре — свободное пространство 20–30 кв. м (как в Нараярви). Там стоит большой стол и сидят судьи, в основном моряки. Все три яруса нар забиты до отказа. Внизу, на первом «ярусе», на ближайших к столу нарах, бренчит импровизированный оркестрик: гитара, мандолина и балалайка. Репертуар самый примитивный: «Светит месяц», «Ты, моряк, красивый сам собою» и т. п.
На мандолине играет Ваня Волынец. Это имя на долгие полтора года прикипело ко мне.
Я оказался в этом лагере единственным евреем, да еще десантником. На меня, как на чудо, приходили смотреть и из других бараков. Конечно, если бы немецкий контингент не ушел на север Суоми (по слухам, защищать оловянные рудники в Петсамо), — «меня бы тут не сидело».
Итак, оркестрик играет, а на середину барака вызывается очередной староста.
— Кто знает этого человека? Один за другим на свободное пространство протискиваются люди, потерпевшие от лютости этого старосты. Его обвиняют, он защищается, отпирается, суд решает.
Приговор почти всегда один — смерть. Шесть моряков поднимают старосту вверх на вытянутые руки и с размаху бьют об пол, поднимают еще раз и еще раз и — об пол, и об пол. И, бездыханного, — под нары.
Вызывают следующего.
— Кто знает этого человека?
Оркестрик продолжает играть…
В гигантском этом лагере существовала небольшая столярная мастерская, где пленные, умевшие столярничать, изготовляли различные сувениры. Материалом служила, главным образом, карельская береза с очень красивой текстурой. Это были бруски или шпон.
Так как некоторое время мы в лагере шатались без дела, будучи предоставленными сами себе (допросы не велись, суды были вечерами), то я, в силу своего влечения к столярному делу, оказался в этой мастерской. Меня никто не гнал, и я стал помогать по мелочам в изготовлении всяких поделок. Очень много делали сигаретниц, махорочниц и портсигаров для сигарет.
Здесь я познакомился и даже подружился с одним из мастеров, которому я помогал. Из его запасов я впервые попробовал настоящий финский плавленый сыр, неизвестный у нас. Размер бруска сыра был равен кирпичу, даже несколько больше. Этого мастера звали Керим, и, по иронии судьбы, он был татарин. Таким образом, Ибрагим нас продал (и, если бы Суоми не капитулировала бы, его предательство было бы нам приговором), а другой — Керим — меня откармливал и учил мастерству.
Керим был лет на пять-шесть старше меня, отлично сложен, широк в кости и человек очень доброго, спокойного нрава. Он был моряком и находился в плену с конца 1941 г.
Как память об этой мастерской, у меня долгие годы хранилась деревянная махорочница из карельской березы с «секретным» запором-задвижкой.
Странно, но во всех трех лагерях (хельсинкском пересыльном, Нараярви и здесь, в сборном) я ни разу не видел Бариева. Сашка тоже не видел. Сомневаюсь, что его оберегали финны, как некоего пособника. Они и старшин-то выдали.
Наконец пришло время подготовки к отправке на родину. Фамилии наши были близки по алфавиту: Бариев, Волохин, Волынец, но все мы в скором времени попали почему-то в разные теплушки и были увезены в разные места.
В период подготовки к отъезду была осуществлена экипировка всех желающих. Это был очень гуманный поступок. Моряки, у которых сохранилась довольно крепкая одежда: форменка, бушлат, брюки и ботинки, отказывались надевать финскую солдатскую форму. Тем, у кого одежда износилась, пришлось. Был конец октября, вечерами холодно, и мы, доходяги, в своей изношенной летней форме мерзли.
Поэтому большинство будущих пассажиров теплушек охотно согласились сменить нашу холодную летнюю форму на теплую суконную финскую.
В большой комнате лежало навалом огромное количество всевозможного финского солдатского обмундирования. Ребята примеряли брюки, кителя, ботинки, шинели. Я надел, сверх своей гимнастерки, темно-коричневый кителек со стоячим воротником (именно в нем я снят на своем первом «паспорте»-справке, где в графе «откуда прибыл» значилось: из лагерей военнопленных). Это был первый в моей жизни документ.
Выбрал серые суконные брюки, финскую шапочку-фуражку и, по ноге, ботинки с высокими голяшками на двух ремешках. Подобрал короткую и довольно тонкую шинелишку, холодноватую для того климата, куда мне с другими предстояло попасть.
К моему великому удивлению, многие ребята надевали на себя по две пары брюк, два кителя и две шинели. Они бы надели и по две пары ботинок, — не получалось. Но они оказались не такими простаками, как мы, одевшиеся кое-как.
За всем процессом экипировки совершенно равнодушно наблюдали финские солдаты-каптенармусы.
Запомнился мне один парень. Его звали Иван (как меня). У него была сытая красная рожа, светлые соломенные волосы. На ногах — крепкие сапоги рыжей кожи. Про себя я его назвал — краснорожий Иван.
Всю войну он проработал где-то на ферме, где и «наел» себе такую харю. Так вот, он страшно волновался: ехать ли ему домой или не ехать… Эта мысль не давала ему покоя, и он со всеми советовался. Очень колебался — не остаться ли ему в Суоми, где ему было так хорошо. Но очень мало, кому было в плену хорошо, поэтому нечего было ему советовать.
Почему любовь к Отечеству надо обязательно переносить на любое правительство?
Однажды нас построили повзводно, человек по 50 в каждой колонне и куда-то повели. Проходя в открытые ворота лагеря, я брякнул, именно брякнул: «Ох, ребята, попадем мы из ворот в ворота».
Владимир Высоцкий знал, вероятно, что в каждом отделении Красной Армии должен был быть стукач. Но кто же мог подумать, что в обычной колонне пленных, людей одной непростой судьбы, тоже найдется такой профессионал?! Возможно, такой стукач попал в плен в составе своей дивизии и, по привычке, продолжал свою работу, надеясь на последующее снисхождение.
Удивительно, но в сборном лагере на п/о Ханко я совершенно не помню, что делали Сашка Волохин и Боря Ермаков. Я уж не говорю об исчезнувшем Ибрагиме.
А между тем нас всех распределили по алфавиту А-Б-В-Г и т. д. и в один прекрасный день погрузили в теплушки, согласно фамилиям. В «моей» теплушке, однако, не оказалось ни Волохина, ни Бариева. Вероятно, они попали в другие теплушки.
Итак, мы поехали на Родину. Кончился плен.
Попал в плен я 7 августа 1944 г., 4 сентября Финляндия капитулировала. Но со всеми проволочками я пробыл «за границей» еще почти 2 месяца. Много всего было за это время, но…
Осталось, как всегда, недосказанное что-то…
Двери в «родных» теплушках, в отличие от финских во время поездки по Суоми, были всегда закрыты, хотя верхние окошки-люки — не зарешечены. Не было также откровенно видимого конвоя. Комплектация пассажиров в теплушках производилась по царско-зэковскому принципу: 40 человек или 8 лошадей. Короче говоря, нас было много. Двухъярусные нары, в середине, в полу, — дырка для справления малой нужды. Не помню, была ли у нас буржуйка, но было достаточно тепло. Двинулись домой мы 2 ноября. Вероятно, по большой нужде нас все-таки выводили на длительных стоянках. Во время одной такой остановки пленные признали одного прятавшегося и «несудимого» старосту — Андреева. Это был лютый зверь. Ребята пытались добраться до него — его бы разорвали на куски. Но его куда-то увели под усиленным конвоем. Целый взвод солдат и, в середине, высокий, сутулый, немолодой мужик — Андреев.
Запомнилась мне стоянка на запасных путях в Выборге. У кого-то из ребят я раздобыл обертку от цибика чая и карандаш. Написал «письмо», опять-таки Маришке, о том, что я жив-здоров и прошу сообщить об этом моим родным.
Письмо я сложил треугольничком, по армейскому образцу и, дождавшись, когда по запасным путям пройдут железнодорожники, выбросил письмо в люк-окошко и попросил переслать по адресу. Письмо переслали, Маришка его получила и обрадовала моих домашних. Я обещал им, что напишу подробное письмо, когда прибуду на место.
Но куда нас везли, не знал никто. Ехали мы очень долго. Становилось довольно холодно.
На одной остановке, нам казалось, что мы будем здесь стоять долго, так как вроде бы меняли паровоз, мы решили послать кого-нибудь к станции за кипятком. Самым молодым и «спортивным» оказался, по их мнению, я. Я вылез в люк, спрыгнул на землю и, получив от ребят какую-то емкость, побежал к станции. Во время войны на каждой станции, разумеется, не разрушенной, обязательно было налажено обеспечение кипятком. Это вменялось в обязанность железнодорожникам, так как никаких буфетов не существовало.
Набрав из большого крана кипятка, я подошел к своей теплушке и передал ведерко или котелки в люк. После этого я хотел сам взобраться в свое узилище. Но тут ко мне подошел конвойный солдат и обвинил меня в самовольном оставлении своего «вагона», что можно было квалифицировать как попытку «побега».
В качестве наказания я был водворен в последнюю в составе пустую теплушку. «Теплушка» оказалась «холоднушкой». Это был своеобразный холодный карцер на колесах.
Меня заперли, состав тронулся, и я начал замерзать. Как мы потом высчитали, это произошло где-то в районе Урала, а там начало ноября — начало зимы. Я был даже без шинели и, чтобы согреться, стал бегать по своей «теплушке» — сначала кругами, потом — выписывая восьмерки в прямоугольнике пола. Часа три или четыре, до следующей остановки, я занимался этой вынужденной не очень «легкой» атлетикой. На следующей стоянке меня снова перевели в «родной» вагон. Пассажиры оценили мою жертву — я попил горячего чайку.
Ехали необыкновенно медленно. В пути «встретили» праздник Великого Октября и 11 ноября прибыли, наконец, к месту назначения.
Это был небольшой шахтерский городок, а скорее, поселок Судженка (когда-то — Судженские копи)[66]. Для местных жителей мы именовались «репатриированные», для советской власти — «изменники Родины». Мы, конечно, понимали, что с таким гигантским потоком «возвращенцев» очень соблазнительно и легко забросить и внедрить своих людей — шпионов, поэтому неудивительно, что впредь нами должен был заниматься Смерш (Смерть шпионам).
Разумеется, мы тогда не знали <…> о том, что почти во всем мире пленных встречали цветами. Наш прием никого не удивлял.
Нас поселили в каком-то бараке, и немедленно к нам стали приходить вербовщики. Я сбился со счета, который это был барак в моей жизни, но это был «наш» барак, советский. Впрочем, он тоже был за колючей проволокой.
Вербовщики рассказывали нам про устройство шахты, про различные шахтерские профессии, про технику безопасности и прочие специфические подробности. Ликбез длился два-три дня.
Конечно, при ручной добыче (ударение на первом слоге) угля рабочих на шахте всегда не хватало. Орудия труда: кайло, лопата и топор.
За эти несколько дней я подружился с Колей Голиковым, бывшим речным капитаном (он водил суда по реке Свирь). Он был на несколько лет старше меня. Разобравшись с профессиями шахтеров, которые не требовали специального образования (специалисты: электрики, механики и пр.), мы решили выбрать главную профессию на шахте — стать забойщиками.
Нас записали в забойщики. Обучения — никакого, научитесь по ходу дела, в работе. Инструменты: кайло для отбивки угля от пласта и топор, при помощи которого сам забойщик из деревянных лесин сооружает крепление той части выработки, которую он сам «отбил». Весь добытый уголек надо было лопатой, которая оставалась в лаве и не носилась «на-гора», отбросить на столько метров, чтобы уголь угодил в «печь» — наклонный узкий штрек, который вел к узкоколейке.
Шахта № 5/7, куда мы попали, вела разработку огромного, 15-метровой толщины (мощности), крутопадающего пласта, довольно мягкого, сыпучего спрессованного угля. Отбивать его было сравнительно легко — по структуре он был похож на слежавшийся под огромным давлением сырой песок. Но он был монолитным и сухим.
Мощный крутопадающий пласт «выбирали» горизонтальными слоями по 3 метра высотой. Эти выработки надо было закреплять и затягивать все щели «затяжками» — плоскими досками размером 1–1,5 метра. Создавался сплошной щит от стойки до стойки, через который иногда сыпался уголек, оставшийся в верхнем, выработанном слое. Так как пласт был наклонный, то верхняя лава была несколько смещена по отношению к нижней, но опасность обвала всегда присутствовала.
Лава всегда была горизонтальной, и отбитый уголек надо было «долопатить» до «печки». Из одной кучки угля мы с Колей бросали уголь в другую кучу метрах в двух, потом — в следующую, и так — до «печи». Сброшенный в печь, уголь скользил по неподвижным корытообразным рештакам вниз, в откаточный штрек, где грузился в вагонетки, отвозился к стволу и поднимался «на-гора».
Наше практическое обучение началось не с работы кайлом, а с навалоотбойки, то есть перелопачивания огромного количества угля, перемещая его до крутой печи.
В лаве работали около десяти человек: опытные забойщики, собственно и добывающие уголь, молодые ребята и девочки-навалоотбойщики, перелопачивающие за смену десятки тонн угля, и крепильщики.
Нас с Колей Голиковым поставили к большой груде угля с задачей — перекидать его в печь, находившуюся в 1,5–2 метрах.
Мы горячо взялись за лопаты и лихо начали бросать уголь в печь. Однако, к великому нашему удивлению, груда наша не уменьшалась в объеме, а увеличивалась.
Когда мы устали и решили немного передохнуть, то впервые воспользовались нашими фонариками на касках, чтобы оглядеться. В лаве было, конечно, темно. Единственные источники света — фонарики на касках. К стыду своему, мы увидели, что в нашу груду бросала уголь из более дальней кучи одна худенькая девушка. Она одна накидывала нам столько угля, что мы вдвоем не могли справиться с этой массой.
Она работала методично, спокойно, вроде бы не торопясь, но результат ее труда был удивителен. Лопатка ее сияла, как зеркало, — уголь был сухим, жестким и отшлифовал железо до блеска.
Постепенно мы познакомились с бригадой. Выяснилось, что на этой шахте работало много немцев Поволжья. В основном молодые ребята и девочки. «Нашу» девочку звали Нюра, дома она недавно окончила 10 классов. (Поголовно все немцы Поволжья были переселены в Сибирь и Казахстан.)
Жили они вроде бы свободно, но в некоей зоне и без права выезда.
С Нюрой у меня завязался «шахтерский» роман, так как видеться мы могли только в шахте, на работе. Роман, естественно, был платоническим, так как проходил в постоянном окружении шахтеров всей бригады.
Нюра была симпатичная курносенькая девочка, весьма начитанная, прекрасно говорившая по-русски (значительно лучше многих русских). В этой же бригаде работало еще несколько немцев-ребят Нюриного возраста. Как-то «застукав» наш с Нюрой поцелуй (двух измазанных угольной пылью физиономий), эти ребятишки начали подтрунивать над Нюрой.
Однако на нее это совершенно не действовало. Может быть, молодые немцы интуитивно почувствовали во мне еврея, хотя и с именем Иван, а скорее всего просто завидовали: для их сообщества я был чужой.
Мы с Колей Голиковым достаточно долго продолжали оставаться дистрофиками. Отсюда и наша слабая работа лопатами.
Как-то Нюра принесла в лаву большую металлическую банку с крышкой. Во время краткого отдыха она открыла эту банку и передала ее мне. Внутри была алюминиевая ложка, которая торчала в мятой картошке-пюре. Банка была емкостью не менее одного литра. После лагерной баланды пюре казалось необыкновенно вкусным. Подкормка продолжалась много дней, чем Нюра ежедневно доказывала свою привязанность ко мне и полное презрение к мнению окружающих.
Немецкие женщины вообще славятся своей аккуратностью и домовитостью. Интересно мысленно проанализировать развитие событий моей жизни, если бы я связал свою судьбу с этой девочкой. Наверняка мы бы на долгие годы остались жить в этом рабочем поселке, может быть, нам удалось бы продолжить свое образование в горном техникуме (тут же, при шахте), если бы появились дети, тогда «привязанность» к этому региону оказалась бы просто непреодолимой.
Я не знаю, в каких условиях жили эти молодые, выселенные из Поволжья немцы, но мы помещались в настоящем, опутанном колючей проволокой, лагере — с вышками на углах, с утренней и вечерней поверками, с хождением на шахту строем, под конвоем, т. е. со всеми предписанными правилами по охране заключенных. Как тут не вспомнить пророчество: «из ворот — в ворота».
Представляю, как бесновался красномордый Иван, когда вместо сладкой жизни на финском хуторе попал в эти, далеко не сахарные, условия. Как он проклинал себя за свое решение — вернуться на Родину.
Лагерь от шахты находился довольно далеко, поэтому подъем был ровно в 6.00, чтобы к 8.00 успеть на «наряд» в шахтерском участке, где распределяется работа.
После подъема — завтрак. Кислая капуста из бочек служила основным источником питания. Из нее варилась бурда под названием «щи». Таких щей наливали одну тарелку и к ней — пайку хлеба. Эту пайку, грамм 300, я обычно разминал, крошил и размешивал в тарелке вместе со щами. Эту полубурду-полукашу я и съедал.
После завтрака — построение, как обычно в лагере. Длительная, многократная перекличка на сибирском декабрьском морозе (а мы одеты не по-зимнему) и, наконец, команда: шагом марш! Скорее бы — на шахту, там все-таки теплее.
На шахте нам выдали новые спецовки белого брезента, брюки, каски и чуни — резиновые калошки без матерчатой подкладки. Наматываешь портянки, чуни привязываешь веревками. Под грубые брезентовые брюки надо было обязательно что-нибудь поддеть (трусы — летом, кальсоны — зимой). Под курткой у меня была надета советская гимнастерка, может быть даже, моя родная.
Неприятность заключалась в том, что аккумуляторы, которые нам выдавали, были щелочными, их зарядки, даже полной, хватало лишь на 8 часов. Но аккумуляторы были изношены и полную зарядку просто «не держали». В шахте, с момента включения фонарика, мы находились часов 9-10, так что в конце смены нередко становились почти «слепыми».
Вторая неприятность: щелочь вытекала из банки аккумулятора и разъедала куртку, брюки, рубашку и добиралась до кожи. Очень скоро наши новенькие спецовки превратились в темно-серые лохмотья с дырками, разъеденными щелочью.
Глубина нашего горизонта на этой шахте была 200–400 метров, но от ствола до лавы было около трех километров. Так что после подъема в 6.00 до места работы мы добирались к 8.30-9 часам.
В Судженке, как и в других рабочих поселках, личным часам не доверяли. Еще с дореволюционных времен (поневоле вспомнишь «Мать» Горького) весь поселок будили шахтерские и фабричные гудки. К первой смене (к 8.00) гудели в 6.00, ко второй (к 16.00) гудели в 14.00, к третьей смене (к 24.00) гудели в 22 часа. Вот по этим гудкам и жил весь городок.
Собственно, рабочий день длился 7–8 часов, пока не приходила следующая смена, которую было видно, если ты в прямом штреке, издалека по ярким фонарям свежих аккумуляторов. К стволу мы шли очень медленно, так как у некоторых фонари совсем не светили. Слабенько горевшие фонари мы держали в руках, сняв их с касок, и светили прямо себе под ноги. Яркие фонари свежей смены просто ослепляли нас.
Итак, надо было дойти до ствола, подняться «на-гора», сдать аккумулятор, помыться в душе (не оставляя под глазами темных кругов от въевшейся угольной пыли), переодеться, совершить построение, пройти перекличку и только после этого двинуться колонной в лагерь.
В лагере мы снова получали такую же бурду, что и утром. Это был обед и ужин. Очень усталые, мы буквально валились на свои матрасы — мешки, набитые соломой, — и засыпали «богатырским» сном.
И вот тут вступал в работу Смерш. За ночь обязательно несколько человек вызывали на допрос. А ведь этим ребятам завтра (вернее — сегодня) опять вставать в 6 утра и на работе быть предельно внимательным (опасно — чуть зазеваешься — и привет).
В одну из ночей дошла очередь и до меня. Допрашивал младший лейтенант, абсолютно зеленый и необстрелянный юноша.
Дай бог, чтобы моя страна
Меня не пнула сапожищем!..
А она пнула! И не только меня — миллионы. Сколько лет будет вычеркнуто из жизни каждого из них? Лучших, неповторимых лет! Скольких недосчитается страна уже после войны?! Ученый Бестужев-Лада просчитал, что, помимо прямых потерь войны, мы недосчитались 300 миллионов нерожденных.
Конечно, задачи Смерша вполне понятны: при возвращении на Родину нескольких миллионов пленных и угнанных можно было легко забросить массу шпионов. «И пряников сладких всегда не хватало на всех». До цветов ли тут было? Проще всего — в лагерь, и спокойно фильтровать. Да еще бесплатные рабочие.
Кроме того, негласный, но почему-то всем известный лозунг: «Лучше посадить сотню невиновных, чем пропустить одного виноватого», — действовал всегда.
Хотя документы из Суоми были переданы нашим органам, но, во-первых, документы можно было легко фальсифицировать, чтобы забросить «своего» человека, а во-вторых, один неверный ответ на допросе мог повлечь за собой 25-летний срок «у черта на рогах».
Один из первых подлых вопросов, заданных мне, был такой: «Это правда, что вы сказали: ребята, попадем мы из ворот в ворота»?
Хотя мое предсказание сбылось в точности, я категорически отказался от этих, приписываемых мне, слов. В одну из следующих ночей приступили к подробному допросу всей моей жизни, интересуясь главным образом моей службой в армии. Призыва в РККА, учебы в училище, службы в десантных войсках, фронта, десанта, плена, поведения в плену… вплоть до Судженки.
Когда я начал рассказывать непосредственно о десанте, «продвигаясь» по маршруту день за днем, это так заинтересовало всех смершевцев, что вся ночная смена следователей, включая подполковника, собралась меня слушать.
Конечно, все эти люди всю свою «военную» жизнь находились далеко от фронта и, занимаясь совсем другими делами, были заинтересованы в узнавании чисто военных, фронтовых эпизодов.
Особенно их заинтересовал эпизод, когда мы «ели» несколько раз отваренную березовую кору. Кто-то из смершевцев с радостью вспомнил, что смотрел фильм «Март-апрель», где герои с удовольствием питались отварной березовой корой. Этот следователь был так счастлив, как будто сам побывал в той, кинофильмовской, разведке. Я тоже видел этот фильм, снятый по рассказу В. Кожевникова, и тоже восхищался красивой радисткой в исполнении артистки Измайловой, а также героическими действиями всей разведгруппы. Собственно, из этого фильма я и почерпнул знания о питательных свойствах березовой коры.
В то время рассказ Эммануила Казакевича еще не был экранизирован, а когда фильм «Звезда» вышел на экран, то никакой трагедии не оказалось — все разведчики остались живы. Более полувека понадобилось, чтобы уже в другой стране снять правдивую трагедию «Звезды».
Мне пришлось разочаровать следователей. Я им рассказал, что тоже восхищался фильмом «Март-апрель», но, к сожалению, к реальной жизни это не имеет никакого отношения.
В фильме актеры ели размоченные галетки, а натуральную березовую кору, даже отваренную семь раз, прожевать не было никакой возможности. Рассказал им и о «глушении» рыбы, и о попытках каннибализма, и, разумеется, о подлом поступке Ибрагима. Все аккуратно записывалось, но на какой бумаге, я не запомнил (думаю, что не на такой добротной, как в Суоми).
В общем, следователи отнеслись ко мне вполне лояльно, хотя на освобождение из лагеря это никак не повлияло.
Я продолжал работать на шахте № 5/7 забойщиком. Постоянные удары кайлом, без привычки, «набили» мне какой-то внутренний нарыв внутри ладони правой руки. Нарыв прорвался в совершенно необычном месте: там, где сходятся, сжимаясь, средний и безымянный пальцы. Несколько дней я бюллетенил, затем — снова на работу.
Зима 1944 г. была в полном разгаре, и все мы постоянно мерзли. Простуда не обошла и меня, но выразилась она во внутреннем фурункуле над правой лопаткой. При вскрытии в медпункте гной из нарыва брызнул струей на халат медсестры.
И третий болезненный случай произошел со мной в бане. Поскольку после каждой смены мы мылись в душе, то настоящую баню нам в лагере устраивали довольно редко.
Коллективное мытье имеет свои плюсы и минусы. Когда народу много, всегда есть знакомые, найдутся и те, кто потрет тебе спину, и, кроме того, всегда можно сравнить свое телосложение с фигурами других дистрофиков. (С выводами, разумеется, в свою пользу.)
В тесном предбаннике с мокрым, скользким полом находилось углубление размером 1 куб. метр. С крутой лесенкой, ведущей к печке, которая обогревала банное помещение.
Народу всегда было много, и нередко кто-нибудь оступался и «гремел» по лесенке вниз или летел в свободном падении. Я, разумеется, был не первым, упавшим в углубление истопника, но, в отличие от моих предшественников, ухитрился прислониться голой мокрой спиной к раскаленной чугунной дверце печки.
Раздалось шипение, я сразу даже не понял, что случилось (думал — просто упал), но боль быстро вернула мне ощущение произошедшего.
Печная дверца была изготовлена на местном заводе «имени Второй пятилетки», что и было зафиксировано на ней в виде выпуклых чугунных букв. Эмблема завода-изготовителя очень четко, хотя и болезненно, отпечаталась на моей спине. Правда, в зеркальном исполнении. Еще много месяцев эта надпись отличала меня от других репатриантов. Таковы три моих кратких больничных эпизода за 4,5 месяца пребывания в нашем родном концлагере.
Между тем многие из тех, кто прошел госпроверку Смерш, стали выходить «на свободу», а я, допросы которого давно прекратились, все еще оставался в лагере. Те, кто госпроверку не прошел, исчезали в дальних, более строгих лагерях, обремененные серьезными сроками заключения. В их числе я, естественно, не хотел оказаться.
Однажды, где-то в начале весны, я спросил у следователя, который меня «вел», почему до сих пор мне не разрешают сдать матрас? «Сдать матрас», на котором спишь, то есть вытряхнуть из него соломенную труху и отнести мешок на склад, означало одно: ты более не заключенный и выходишь из лагеря. Правда, свобода была относительная — все мы были невыездные. Мы были крепостными, прикрепленными к шахте.
В эти годы Донбасс еще только начинали восстанавливать, уголь добывали только в Кузбассе и Караганде, причем в основном с помощью ручного труда заключенных. Поэтому рабочей силы, да еще бесплатной, требовалось много.
Следователь мне ответил (хотя мог и не отвечать), что мои ответы на допросах не совпадают с показаниями Ибрагима Бариева. Естественно, показания и не могли быть одинаковыми: ведь мы наверняка «оценивали по-разному» поведение Ибрагима в плену.
«Смершевцы» ожидали получения показаний Сашки Волохина из Донбасса. «Как только показания поступят к нам, — сказал он, — мы будем решать, что с вами делать». Разумеется, я надеялся, что Сашкины показания совпадут с моими: так оно впоследствии и произошло. Но каждый лишний день за колючкой здоровья не прибавляет.
На шахте между тем, и именно в нашей бригаде, появились два новых паренька. Они спустились в лаву в новеньких белых спецовках, еще не измазанные углем, чистенькие и немного робевшие.
Мы уже давно считали себя «обстрелянными» шахтерами. Наши спецовки превратились почти в лохмотья, прожженные щелочью аккумуляторов, и в глазах новичков мы выглядели не лучшим образом.
Один из новичков, Коля, был стройный парень моего возраста, светловолосый, сероглазый, с удлиненным породистым лицом. Второй, Петя, был попроще, курносенький, видно, что не городской. Оказалось, что это власовцы.
Хотя мы работали бок о бок, но конфронтация между нами сохранялась все время. Иногда мы вели жаркие идеологические споры. Но какие бы доказательства необходимости госпроверки Смерш мы ни приводили, на один Колькин вопрос у нас не было ответа. «Я, — говорил Колька, — люто ненавижу советскую власть, вы ее обожаете, воевали за нее, защищали ее. Почему же мы с вами оказались в одном месте?»
И хотя в то время у нас не было ответа на его вопрос, некоторое время спустя жизнь все расставила по своим местам. Если нас, пленных, считали изменниками, то власовцев — активными врагами. И они вдруг исчезли. Больше я их не видел. Да, власовцев у нас тогда не жаловали.
Колонны шахтеров-репатриантов начали редеть: многие вышли из лагеря. Но все равно бредущие строем, плохо одетые и усталые уже с утра эти рабочие под конвоем представляли жалкое зрелище. Кроме того, эта финская форма…
Как только была разрешена переписка, я, кроме писем домой, стал посылать, одно за одним, письма по адресу: Москва, Кремль, Сталину, в которых просил меня отправить на фронт. Никто из нас, насельников лагеря, не знал, сколько еще продлится война, и поэтому я был в надежде, что моя помощь пригодится. Однако стране нужен был уголек, а на фронте дела шли неплохо: Берлин было приказано взять, не считаясь с потерями, к 1 мая. И не считали потерь, и взяли Берлин к празднику. А что положили 400 ООО солдат — кого это волнует. Так что обошлись без меня.
Но тогда, в середине апреля, когда мне разрешили «сдать матрас», мы ничего этого не знали. Значит, показания Сашки Волохина наконец пришли, и их данные совпали с моими.
…Выйдя на «свободу», я был направлен в соседний рабочий поселок Анжерку, примерно в пяти-семи километрах от Судженки. При всей радости свободы, мне было жалко только потери возможности видеться с Нюрой, так как встречаться мы могли только в шахте, а покидать Судженку им было запрещено.
Я был «определен» на местную шахту № 9/15 треста Анжеро-уголь, комбината Кемеровуголь.
Тут я получил свой первый, после плена, документ. Откуда прибыл? — Из лагерей военнопленных. Где работает? — На шахте № 9/15. Кем работает? — Забойщиком.
И печать с подписью. Первый документ — не шутка, это подтверждение некоторой реабилитации. Кроме того, — на нем фотография худого изможденного мальчишки, подстриженного под полубокс.
Все, переведенные в Анжерку, жильем обеспечены не были и должны были разместиться в частном секторе.
Так закончился еще один кусок моей жизни, обрамленный колючей проволокой двух государств.
«И осталось, как всегда, недосказанное что-то…»
Большинство шахтерских поселков того времени были очень похожи друг на друга прежде всего своей резко пересеченной местностью. Все они построены прямо над залежами угля, а так как уголь постепенно выбирается, то над этими пустотами, хотя и «частично» забуртованными породой, почва постепенно опускается. В некоторых местах Анжерки даже образовались довольно глубокие озера.
Не выбирался уголь только под каменными строениями, чтобы они не были подвержены разрушению. Никто не думал о будущем, когда каменных строений станет много. Основное жилье — обычные сибирские деревянные избы и, разумеется, неистребимые бараки.
Кроме того, шахтерские поселки всегда окружены терриконами — высокими (до 150 метров) холмами, состоящими из выбранной и поднятой «на-гора» породы (от проходки ствола и основных электровозных туннелей) и остатками дымящегося угля. Терриконы всегда дымились — уголь самовозгорался и тлел.
У одного из немногих кирпичных домов поселка, кажется, горкома партии, собралась небольшая группа людей, сплошь одетых в серую финскую военную форму. Вокруг, присматриваясь и выбирая себе постояльцев, медленно ходили женщины. Со стороны это, вероятно, напоминало рынок рабов.
Здесь вообще никогда не видели вражеской военной формы, поэтому бывшие пленные тем более казались чужими. Женщины очень внимательно присматривались к чужим людям. Кто-то из них искал помощника в огородных работах, кто-то, откровенно, мужа, кто-то — сына. А кому-то просто необходима была помощь от шахты. Ведь шахта выделяла тонну отопительного угля за постояльца. Не помню только — в месяц или в год. А может, только зимой. (А зима — длинная.)
Кроме того, шахтер получал 1200 гр. хлеба в день, 4 кг мяса, 1 кг масла, крупы, сахар и т. д. (это в месяц).
Ко мне подошла немолодая женщина лет 45 и предложила поселиться у нее. Мне было абсолютно все равно, где жить, поэтому я согласился. Вероятно, оформлялись какие-то документы, затем мы направились к моему новому свободному пристанищу. Адрес: ул. Пятилетки (как у меня на спине), д. 46.
Это был обычный деревенский дом: сени, две комнаты, хлев с коровой, огород. От шахты примерно 2 км.
«Здравствуйте, дорогие мама, папа и братишка Боря!» Так начинались все мои письма домой. Другой адресат — наш вождь. Просьба: отправить меня на фронт. «Ждите ответа». В течение апреля 1945 г. я послал в Кремль четыре или пять писем. Естественно, в ответ — ни слова.
Хозяйку звали Мария Ивановна Бедрина. Неподалеку, на этой же улице, жила ее старшая сестра Агафья Ивановна. Муж Марии Ивановны в начале войны был трудомобилизован в Новосибирск, где работал на авиазаводе. По его словам, даже при сборке авиамоторов рабочие иногда пользовались методом кувалды, подгоняя неточно изготовленные детали. Нетрудно себе представить летные качества этих машин.
Андрей Александрович Бедрин (к тому времени уже вернувшийся домой), мужчина высокий, костистый, сильно пьющий, занимался тем, что возил не кого-нибудь, а самого начальника всех местных лагерей военнопленных. Зимой он запрягал лошадь в маленькие сани-кошевку, летом — в одноконный тарантас.
Начальник, кажется, имел звание полковника. Со своим кучером, Бедриным, его связывала обоюдная неистребимая любовь к водке.
Марии Ивановне было 46 лет. Ее сын, примерно моего возраста, служил в армии на Дальнем Востоке. По-моему, я жил у Бедриных на полном пансионе, так как не помню, чтобы еще где-то питался. Это означает, что все мои карточки были отданы хозяйке и она сама их отоваривала. Зато я самовольно брал из погреба крынку с молоком и пил без ограничения. Впрочем, как я питался, толком не помню, а спал я у самой двери в проходной комнате. Так как на шахте я сильно уставал, то бессонницей не страдал: дверь из сеней могла открываться, закрываться — я ничего не слышал.
Шахта № 9/15 была более современная, чем № 5/7, но условия труда здесь были гораздо труднее.
Во-первых, она была газо— и пылеопасная. И угольная пыль, и метан взрываются от малейшей искры. Все механизмы, от телефона до электромотора, были в герметичных корпусах. Вентиляция здесь была свирепая: постоянно ходили контролеры, «десятники по вентиляции», со старинными лампами, показывающими наличие метана, ходили непрерывно. Пламя лампочки меняло свой цвет в присутствии газа.
Многие штреки были перегорожены плотными деревянными открывающимися воротами, при помощи которых регулировали воздушные потоки. Мощные вентиляторы гнали с «гор» сильный ветер. Зимой с температурой до минус 50 градусов, летом — жаркий воздух, и было душно. На холодных сквозняках было несложно простудиться.
Во-вторых, — и это было главное, — добыча велась на крутопадающем пласте с падением крутизны 74° при мощности пласта 3 м 20 см. Уголь крепкий, коксующийся, почти антрацит. Шахта в сутки выдавала до 5000 тонн угля.
По стволу шахты спускались и поднимались клети — шахтерские лифтовые кабины. В клеть набивалось человек 20. Стояли так плотно, как сельди в бочке. Если ты оказывался рядом со знакомой девицей из твоего участка, можно было, не теряя времени, пообжиматься.
Клеть опускалась на рабочий горизонт, то есть глубину вырабатываемого пласта. В некоторых шахтах было по нескольку рабочих горизонтов (как располагались пласты).
Наш горизонт — 200–300 метров от поверхности. Из клети — выход в квершлаг — просторное бетонированное, хорошо укрепленное пространство, похожее на начерно выстроенную станцию метро, еще без отделки.
Здесь находится диспетчерская, и сюда электровозы подвозят двухтонные вагонетки с углем. Эти вагонетки поднимают «на-гора» в тех же клетях. Наверху их разгружают при помощи опрокида, спускают на горизонт, и этот порожняк снова гонят к лавам.
<…>
В начале 1946 г. я стал лесодоставщиком, в обиходе — лесотащиком. Единственным инструментом в этой профессии была толстая (диаметром 15 мм) скоба. Один ее конец был круглым (для руки), другой — остро заточенным и загнутым как клюв, для врубания и захвата бревна. При условии, что это лето и древесина не замерзшая. Зимой в обледенелую лесину скоба не врубалась. Приходилось просто обхватывать эту ледяную глыбу и, волоча ее на себе, медленно и осторожно спускаться по стойкам до нужного места. Хотя эта работа была нелегкая, я с ней справлялся очень хорошо, да и ладонь от кайла не болела.
В это время я уже мог считаться довольно опытным шахтером. Хотя я щеголял в натуральной рванине — моя спецовка была прожжена с двух боков и изношена донельзя. Зато лицо до конца смены оставалось чистым. Первый показатель новичка-шахте-ра — это грязное, все в угольной пыли, лицо. Когда во время работы потеешь, очень хочется вытереть лицо рукой, но руки — черные от угля, и ты воздерживаешься.
А новичок постоянно вытирает лицо то рукой, то рукавом и к концу смены становится чумазым как… шахтер. Так что отличить новичка легче легкого. Оказалось, что определенная элегантность есть и в рванине.
Несмотря на то что по общенародным меркам карточки шахтерских норм были значительно насыщеннее, чем у рабочих, работающих на поверхности, тем не менее нам на каждый рабочий день полагался так называемый доппаек — ведь обеденного перерыва (в течение «смены» от 6.00 до 18.00) не было.
Доппаек состоял из 50 граммов сала и 100 граммов черного хлеба. Это выдавалось по талонам. Можно было сохранить два-три талона и получить сразу, например, 150 граммов сала и 300 граммов хлеба. Все это съедалось в шахте, причем сало держалось черными от угля руками и все становилось черным. Однако это никого не смущало — сало с угольной пылью было таким же вкусным. В такой искаженной форме сбылась моя мечта, задуманная в плену: «Если останусь жив, после войны — сало с салом буду есть». Вообще угольная пыль заменяла нам и йод, если появлялась ссадина или ранка. Потом эта ранка оставалась на всю жизнь, правда — синего цвета. У многих шахтеров были такие синие отметины в разных местах.
Вечная беда была с аккумуляторами: в конце смены лампы едва светили и идти к стволу было сплошное мучение. Идешь как слепой. Светишь себе под ноги, чтобы не упасть. Новая смена ослепляла нас своими ярко горевшими фонарями. Приходилось щуриться.
В один из дней при встрече в штреке с новой сменой я вдруг услышал: «Марык! Марык!» И ко мне как ни в чем не бывало подошел Ибрагим Бариев, надеясь, видимо, что я буду так же рад нашей встрече.
Я мгновенно взбесился, выхватил топор, заткнутый за пояс за спиной, и погнался за Ибрагимом. Меня схватил какой-то человек из свежей смены, обнял, другие отняли топор. Я никого не узнавал: яркие фонари ослепляли. Ибрагим убежал. Державший меня человек осветил себя своей лампой, и я узнал одного из моряков, знакомого еще по полуострову Ханко (между прочим, одного из членов «суда»). Помню только, что фамилия его была на «В» — Веревкин или Варавкин. Вообще, сюда, в Судженку и Анжерку, завезли «ванков» с фамилиями на первые буквы алфавита. Я думаю, что, если бы лампа моя горела, я бы погнался за Ибрагимом и — один удар топором, даже не до смерти — и… приличный срок в других местах.
Для меня эта встреча означала многое. Раз Бариев тоже вышел на свободу, значит, его предательство товарищей не бралось в расчет, так как оно ведь не было предательством Родины. Я же оставался при своей оценке, считая его подлецом и предателем. Ведь если бы нас в Суоми допрашивали немцы и татарин Иван Волынец был назван евреем, то его, сиречь меня, не спасло бы то обстоятельство, что я был обрезан. Скорее — наоборот.
Больше я Ибрагима не встречал. Он наверняка умотал домой, в Татарстан. Вообще, размышляя сейчас о поведении Ибрагима и Смерша, я прихожу к выводу, что мною руководила в то время скорее обида на следователей, на их несправедливость, чем на самого Бариева. Ведь из-за его лживых показаний меня продержали в лагере, быть может, лишних два месяца в ожидании показаний Сашки Волохина. Бездарная следовательская работа и полное презрение к судьбе человека.
Предательство Ибрагима как бы оправдывалось. Достойное и подлое поведение в плену, таким образом, уравнивалось.
Я убежден, что если бы Ибрагим на полуострове Ханко не прятался и был обнаружен, то наши с Сашкой показания против него на «суде» могли стоить ему если не жизни, то значительной потери здоровья. А так «поправлял» здоровье я, прожив в лагере с тем самым питанием лишних два месяца. Странно, почему я его не видел в лагере при шахте № 5/7?
Живя у Бедриных, я был совершенно лишен информации: ни газет, ни радио. Даже книг не было.
О нашей победе я узнал от Кати — племянницы Марии Ивановны. Я спал на своей койке возле двери после ночной смены. Катя ворвалась в избу, разбудила меня, стала целовать. Радость была необыкновенная.
Первой моей мыслью была та, что, может быть, теперь нас отпустят домой. Но не тут-то было. Оказывается, существовал негласный приказ: закрепить рабочих на постоянном месте труда, то есть фактически мы уже давно — крепостные.
Для всех в Анжерке, кто меня знал, я был Ваня Волынец. И только начальник участка № 52 на шахте и на ул. Пятилетки, дом № 46, знали меня как Марка Волынца.
Все лето и осень 1945 г. я продолжал работать забойщиком. Моя идея-фикс и тут меня не покидала: я тщился доказать, что евреи могут хорошо работать, наравне с другими шахтерами. Так же, как на фронте, — что евреи могут хорошо воевать.
Результат этих наивных усилий оказался для меня совершенно неожиданным. Бригадир Петр Бондаренко как-то пригласил меня в гости (что также было удивительно) и, представляя своей жене, сказал: «Ось, бачь, — це Ваня Волынец и вин каже, что вин еврэй!»
Никого переубедить, конечно, не удалось, просто меня считали не евреем.
Через два дома от Бедриных жили мать с взрослой дочерью, работавшей кассиршей на нашей шахте. Ее звали Татьяна. Она часто забегала к нам, не скрывая, что я ей очень нравлюсь. Я к ней был не просто равнодушен; она мне активно не нравилась. Однажды я спал после ночной смены в большой комнате с закрытыми ставнями окнами. Иногда мне разрешали там отсыпаться. В тот раз я был разбужен довольно продолжительным поцелуем. Проснувшись и увидев Татьяну, я демонстративно взял крем и помазал себе губы. Ее это нисколько не обескуражило. Более того, она предложила доставлять мне на дом мою зарплату, чтобы зря не стоять в очереди в кассу после рабочей смены. Я не отказался.
Однажды я зашел к ней домой за деньгами, и она с матерью упросили меня немного посидеть у них. Мать принесла мне в кружке какое-то питье. Когда я поднес кружку ко рту, я почувствовал отвратительный запах. Пить я не стал. Марья Ивановна, узнав об этом, предположила, что вонючая жидкость в кружке вполне могла быть «приворотным зельем».
Судьба Татьяны трагична. Через полгода она вышла замуж, а еще через несколько месяцев муж ее зарезал из ревности.
У Бедриных дома была гитара, и я, зная всего несколько аккордов, в свободное ото сна время бренчал на ней, импровизируя на почти один и тот же мотив, различные стихи.
Кроме рынка, который считался еще и подобием клуба, я почти никуда не ходил. Рынок находился в центре городка, а я жил ближе к окраине. Но в выходной день можно было прогуляться. В городке очень часто встречались серые финские шапочки, а ближе к осени — шинели. От одного их вида настроение портилось: ходили будто меченые. И хотя все работавшие получали зарплату, а на рыночные продукты тратили не так много, все равно купить себе новую, не репатриантскую, одежду пока не могли.
Я в письме попросил родителей прислать мне обычную телогрейку, так как это была в то время униформа для всего работающего народа.
Всего я получил две или три посылки. В первой же мне предназначались: телогрейка цвета хаки, носки и еще какие-то бритвенные мелочи. Марии Ивановне прислали чулки, о которых тут и думать забыли. Андрею Александровичу то ли табак, то ли папиросы. Мои еще не знали, что я курю, так что курево мы поделили пополам. Были какие-то конфеты и т. п.
Краешек ленд-лиза зацепил и Анжерку. Что именно и сколько всего разного было в гуманитарной помощи, мне неизвестно, но мне лично достались желто-коричневые, толстой кожи ботинки на толстенной (почти 1 см) кожаной подошве. Мои финские ботинки к тому времени пришли к своему финалу. Эти новые были «без сносу». Я был очень доволен моей экипировкой, подготовленной к осени и зиме.
Надо сказать, что в лагерные зоны гуманитарная помощь не предназначалась, а в Анжерке лагерей не было: тут все жители были «свободными».
Все лето и осень 1945 г. в Москве шла пока еще невидимая и безрезультативная работа, цель которой — мой приезд в Москву. Инициатором, конечно, была мама. Основанием моего официального возвращения было мое довоенное заявление в Авиационный приборостроительный техникум, которое было в техникуме в целости и сохранности.
Закон вроде бы разрешал отпускать даже изгоев на учебу. Но для формального выполнения этого закона нужно было приложить немало усилий, так как руководство шахты категорически никого не отпускало.
Между тем работа в лаве продолжалась в любое время дня и ночи. В три смены в любое время года. <…>
Из дома мне прислали костюм: брюки и пиджак. Наконец я смог избавиться от ненавистной финской формы. Естественно, на шахту я ходил в старой одежде и телогрейке.
Когда наступили морозы, а они случались до минус 50°, мне приходилось, после смены в шахте, возвращаться домой одетым таким образом: на ногах — американские ботинки, финские брюки, кителек, телогрейка, влажное, после бани, полотенце (вместо шарфика) и что-то вроде кубанки. Шарфик замерзал до каменного состояния, но я ни разу не простудился от этого ледяного компресса. Ботинки же повели себя удивительно: подошвы совершенно перестали сгибаться. Они, оказывается, были изготовлены из прессованных опилок кожи, пропитанных каким-то клеем. Клей на морозе просто каменел, и подошвы превращались в деревянные колодки. Кстати, такие ботинки на деревянных колодках-подош-вах использовались финнами для обувания пленных. Некоторое время носил их и я. Это когда я променял голенища своих офицерских суоми-сапог на буханку хлеба. Такие ботинки были в придачу к хлебу.
Заработки на шахте были приличными, но вычеты за разные государственные услуги (жилье, уголь) весьма значительными. Так что мне только к середине зимы удалось купить себе вожделенные, очень модные в тех местах, сапожки из мягкой хромовой кожи, на кожаной же подошве. Это были изделия местных сапожников. К ним, как было принято, купил и калоши.
В костюме, присланном из дома, брюки были сантиметров на 15 длиннее моих ног. Но я их не укорачивал, а заправлял в сапоги, делая «напуск». Сами сапоги я превращал в модные тогда «прохаря», то есть голяшки сминал книзу, делая складки. Получался вид вполне блатной: сапоги — гармошкой, брюки — с напуском, прическа — с челкой — блеск. Такой Ваня Волынец.
С Марией Ивановной у меня к тому времени сложились вполне доверительные отношения. Она мне много рассказывала о сыне Викторе, о муже-пьянице.
Андрей Александрович Бедрин был в молодости видным парнем, высоким, сильным, с немного лошадиным лицом. На шахте, под землей никогда не работал, только на поверхности. Каким-то образом, будучи совершенно здоровым и по годам подлежащим призыву, сумел заменить армейскую службу на «трудфронт».
В жизни этот дядька искал (и находил) пути наиболее легкие. В отношениях с женой был совершенным животным: «Придет, бывало, пьяный, залезет на меня, сделает свое дело, отвернется к стенке и храпит». От него Мария Ивановна сделала 22 аборта. (Прямо для книги Гиннесса, о которой нам, конечно, ничего не было известно.)
Все это она рассказывала мне, ровеснику ее сына, абсолютно спокойно, как дело совершенно обычное.
Зимой, когда нужно было помогать по хозяйству, Андрей Александрович всегда отсутствовал. Для коровы нужен был корм, его доставанием никто не занимался. Я думаю, что хитрый Андрей специально создавал такую ситуацию, чтобы корову зарезать. Меньше жизненных забот и попировать можно.
Однажды я прихожу с работы после первой смены, часов в 6 вечера. В проходной комнатушке, где я сплю и куда выходят конфорки печки, — жара невыносимая. На печи стоят несколько противней, на которых жарятся огромные куски мяса, граммов по 500–600 каждый, не меньше. На моей койке, у двери, сидит молодая светловолосая женщина, довольно миловидная, но какая-то понурая. В горнице — главной комнате этой избы, где мне иногда позволялось спать после ночной смены — стоит стол, уставленный блюдами с мясом, и сидят напротив друг друга двое: Андрей Александрович и его начальник-полковник, тот, которого возит Бедрин. Барин и его кучер. Оба совершенно пьяные и, по-моему, уже не видят друг друга.
Мария Ивановна уже не суетится, обслуживая их, но сама, вероятно, тоже приложилась к стопочке. Она ходит из комнаты в комнату совершенно потерянная.
Меня, конечно, угостили мясом по поводу тризны по буренке. Пить я не стал (с начальником-то всех узилищ), а с женщиной мы разговорились. Оказалось, что она — москвичка, всего на год старше меня. Очень рано вышла замуж за молодого офицера МГБ. Парень был шустрый, быстро сделал карьеру, но не на фронте и не в центре, а на периферии и непосредственно по охранному ведомству. Довольно быстро дослужился до полковника, но одновременно стал алкоголиком: пьет ежедневно.
Обеспечены они с мужем отлично (возможно, частично и за счет заключенных), но этим супружеством она давно тяготится. Удивительно, что эта молодая «полковница», впервые увидев меня, была так откровенна. Она же понимала по моей одежде, кто я (я только пришел из шахты). Мы сидели и вспоминали Москву, а ее муж в соседней комнате пребывал в своем любимом состоянии. Вот судьба! Бедные женщины. Совершенно разные по своему «социальному» положению и по возрасту, обе они: и Мария Ивановна, и эта москвичка — были одинаково несчастны. Я даже не знаю, кто из них несчастнее.
Между бывшими «ванки-пойка», несмотря на разницу в возрасте существовало какое-то подобие братства. Видимо, от схожести судеб. В другое время они, быть может, и не заметили бы друг друга.
Как-то на рынке (или на работе) ко мне подошел один едва знакомый мужчина лет сорока пяти, тоже бывший пленный. Кажется, его звали Николай Степанович. Он в Анжерке, видимо, обосновался весьма основательно: жил с женщиной, потерявшей мужа, в собственном домике. У нее была дочь от первого брака, лет девяти-десяти.
На носу был какой-то праздник, и он пригласил меня провести его вместе, в семейном кругу. Он считался дома главой семьи и был человек положительный. Не знаю, почему он пригласил именно меня, но я согласился. Мне все равно было некуда деваться. Видеть Бедрина с налитыми глазами не хотелось.
Домишко Николая Степановича находился в центре, почти на главной улице. Эта улица была «обустроена» деревянными тротуарами, между которыми пролегала собственно проезжая часть с грязью по колено. <…>
Компания у Николая Степановича собралась небольшая: он, его «жена», дочь, я и квартирантка — учительница младших классов, которая снимала у них угол, вернее — койку.
Ее звали Александра Ионовна Андреева, ей было 19 лет (мне — 20), и угол она снимала здесь, потому что школа была рядом. Сама она родилась в поселке при станции Яя. Вот так называлась одна из незамечаемых станций на Транссибирской магистрали.
У нас с Сашкой в первый же вечер знакомства возникла взаимная симпатия. Мне она нравилась внешне, и, кроме того, подкупало то, что она — учительница. Ей, возможно, понравился Ваня Волынец, а может быть, воодушевило то, что я москвич. Во всяком случае, идея Николая Степановича оказалась стопроцентно плодотворной.
Мы стали встречаться, наша страсть не пропадала, и через пару месяцев она стала второй женщиной в моей жизни. Встречались мы в основном у нее в доме. Обычно я приходил вечером и, войдя в сени, стучал в дверь. В домике раздавался громкий вопрос хозяйки: «Милый или постылый?» — и в ответ — Сашкин голос: «Милый, милый!» После этого я входил. Вот такой ритуал.
В качестве своего знакомого Саша пригласила меня в школу на какой-то очередной праздник. Были танцы под патефон. Там же она показала мне парня, который очень хотел ей понравиться. Его «тоже» звали Ваня.
Ночами (в свободное от шахты время) мы просиживали на каком-то жестком сундуке в углу комнаты, где жила Саша. Я курил, «играл» на гитаре и пел вполголоса всевозможную есенинщину и ямщикнегонилошадейщину. Некоторые песни на «правильные мотивы». К другим, например, стихам Есенина, я «сочинял» свои душещипательные мелодии, очень похожие друг на друга, тем более что гитарных аккордов я знал — кот наплакал.
Весной, когда подсохли деревянные тротуары, мы прогуливались по главной улице (без оркестра), ходили в кино, фотографировались в местной фотографии и даже один раз были в ресторане. Короче говоря, любили друг друга, причем я для нее оставался Ваней.
Между тем я видел бесперспективность моего участия в пожизненной шахтерской профессии. Восьмиклассное образование позволяло мне учиться при шахтном учебном комбинате на электротехника. Я стал посещать занятия по электроспециальности, хотя совмещать это с работой и встречами с Сашкой было нелегко. Иногда с Сашкой мы стояли по часу, по два на 30-градусном морозе, так как в доме все помещение было занято. Я был в своих хромовых сапожках. Ноги коченели, но ни разу не простудился.
Зимой 1946 г. состоялись первые послевоенные выборы в Верховный Совет, и нам, репатриантам, было разрешено участвовать в них. Разумеется, в качестве избирателей. Для меня это были также первые выборы. Значит, я не был лишен гражданских прав, то есть не был «лишенцем».
Племянник Моисея, мужа тети Поли, Ефим (Фима), по «натырке» моей мамы, продолжал ходатайства в Наркомате угольной промышленности. С моим заявлением (техникум авиаприборостроения) и резолюцией о возможности моего приема Фима обратился в Наркомат.
На нашей шахте получили телеграмму с указанием освободить меня в связи с отъездом на учебу. Такого здесь никогда не случалось. Разумеется, мне отказали.
Начальник шахты, Быстров, — барин в коричневом кожаном пальто на меху и фетровых, на коже, бурках, проходя мимо шахтеров, даже не оборачивался в их сторону.
Сразу после революции, в 20-е гг., неугодных начальников, плохо относящихся к рабочим, сажали в обычную тачку и под улюлюканье вывозили вон, за пределы шахтной территории. Сейчас такой вольницы быть не могло. Быстров, как и вся власть, считал нас людьми второго сорта, а рабочие были нужны, уголек надо давать.
Получив отказ на шахте, я (через несколько дней) направился в трест «Анжероуголь». Пошел туда сразу после смены (естественно, приняв душ), вошел в кабинет какого-то начальника — то ли это был сам начальник отдела кадров, то ли его заместитель, поставил топор (мой инструмент) в угол кабинета и предъявил копию телеграммы из Наркомата.
Начальник, увидев топор, слегка оробел, но прочел документ и сказал, что своей властью освободить меня не может. Иерархия была такая: Наркомат угольной промышленности — Комбинат «Кемеровуголь» — трест «Анжероуголь» — шахта № 9/15.
Следовательно, мне надо было ехать в Кемерово, в комбинат. Каковы крючкотворы — футболили меня туда-сюда, надеясь, что я в конце концов запутаюсь и отступлюсь. До Кемерово было 300 км, а я продолжал работать. Рабочая неделя была, как повсюду, шестидневная. В выходной ехать не получалось — Комбинат тоже мог не работать. Но на шахте есть один день, когда ты сегодня работаешь в утреннюю смену (приходишь домой в 18.00), а завтра тебе выходить в ночную смену, т. е. — к 22.00. Это так называемая «пересменка».
Используя «пересменку», я вечером, после первой смены, поехал в Кемерово. Приехал туда ночью, где-то, на вокзале, поспал и утром направился в Комбинат. Из документов у меня был мой вшивый «паспорт» (с указанием, откуда прибыл), справка, подтверждающая, что я работаю забойщиком на шахте № 9/15, и копия телеграммы из Наркомата. При худшем стечении обстоятельств меня запросто могли задержать для выяснения личности. Не сбежал ли я? Короче говоря, я успел обернуться с этой поездкой за сутки. К счастью, все начальство было на месте, документ — оригинал телеграммы — не был «утерян», и меня приняли довольно спокойно.
Очень им хотелось узнать, какие у меня связи в Наркомате, но страх перед вышестоящим начальством пересиливал любопытство. Они, крючки, конечно, понимали, что здесь все не так просто. Случай, может быть, единственный во всем Комбинате, но ослушаться нельзя.
Случалось, конечно, освобождаться от бывших пленных, но только тех, кто не прошел госпроверку Смерш. И уезжали они обычно далеко на восток.
Так как я и сам не знал всех подробностей появления телеграммы из Наркомата, то наивно и правдиво объяснил, что мои родители взяли из техникума мое довоенное заявление и пошли с ним в Наркомат. Из письма родителей я знал, что Фима «хлопочет». Таким образом, формально все выглядело вполне конституционно.
Скоро сказка сказывается… Был уже май 1946 г. Комбинат разрешил, Трест разрешил, из шахты я был уволен и… немедленно лишен всех видов продовольственного обеспечения: хлеб, мясо, масло, крупы — как неработающим, уголь хозяйке — ноль.
Сашка в это время работала пионервожатой в школьном лагере, в девяти километрах от Анжерки. Она прибегала домой, в свой угол, вечером и уходила рано утром к подъему флага в лагере.
Удивительно, что при полном отсутствии какой бы то ни было связи наши свидания никогда не срывались.
Больше месяца провел я в качестве полного безработного. Денег было совсем мало, голод ощущался. Бедрины относились ко мне хорошо: они понимали, что я вот-вот должен уехать. Катя, племянница Марии Ивановны, вдруг подарила мне вышитый платочек, по местным понятиям, явное признание в любви, хотя и несколько запоздалое.
На станции железной дороги с маленьким строением и скромной надписью «Анжерка» далеко не все поезда останавливались. Пассажирские составы были битком набиты офицерами и солдатами, возвращающимися с Дальнего Востока. Там проходила массовая демобилизация.
Железнодорожный билет до Москвы стоил 92 рубля. Билет я купил, но сесть в поезд не мог несколько дней.
Слово «невыездной» тогда еще не было в ходу, хотя, в определенном смысле, все мы на шахте были невыездными. И вот я, наконец, оказался выездным (пока — из Анжерки).
Последнее прощальное свидание с Сашкой произошло очень ранним утром, в день моего отъезда, на крыльце домика, где она жила (в 6.00). При поцелуе она укусила меня в губу (чтобы дольше помнил). Эту ранку я и привез в Москву, вызвав некоторые расспросы родителей.
Денег на дорогу (кстати, присланных из дома) у меня было рублей 600–800, вещей — только одна холщовая сумочка, в которой лежали калоши. И размер сумочки точно соответствовал размеру калош. Больше никаких вещей не было — все свое барахло я оставил у Бедриных, с которыми попрощался уже после Сашки, так как улица Пятилетки была ближе к станции.
Был июнь, я ехал в костюме, прохарях, без шапки. Завершался еще один этап моей биографии, горький и радостный (благодаря Сашке) кусок моей жизни. Дома я не был с августа 1941 г.
Август 41-го — февраль 43-го — колхоз;
Февраль 43-го — август 44-го — армия, фронт, десант;
Август 44-го — июнь 46-го — плен, Смерш, шахта, отъезд.
Прощай, Анжерка…
Поскольку билет у меня был, а сесть в поезд, который один раз в сутки останавливался на нашей станции, не представлялось возможным, я решил ехать на крыше.
Документы: квазипаспорт, справка об увольнении из шахты. Во время начала движения поезда, когда проводники закрывают двери вагонов, я цеплялся за лесенку в торце вагона, ведущую на крышу. Таких, как я, было немало. На крыше каждого вагона были «пассажиры».
Тот факт, что у меня был билет, не спасал от штрафов. Когда поезд останавливался, все «кидались» с крыш и убегали, выжидая начала движения. «Садились» всегда только на ходу. На малых станциях поезд стоял всего 1–2 минуты и мы оставались на крышах. Зато на основных станциях, в городах, где менялась паровозная бригада, остановка длилась 40 минут.
За это время нужно было успеть умыться, так как копоть и дым от паровоза превращали лицо в физиономию шахтера.
Электровозов тогда не было, а паровозы дымили жутко, сжигая уголек, к которому, может быть, и я приложил руки. После умывания можно было заглянуть в станционный буфет или привокзальный рынок и что-нибудь поесть, не забывая при этом, что поезд может двинуться в любую минуту.
В Новосибирске я чуть было не отстал от поезда. Пришлось садиться на довольно быстром ходу, т. к. на станции было очень много милиции, а при ней на крышу не влезешь.
За сутки поезд проходил примерно 1000 км (50 км/час). Четыре города за четверо суток: Новосибирск, Омск, Свердловск, Киров. За эти четверо суток меня штрафовали шесть раз. «Ехать на крыше не положено!» Я показывал билет, но это не помогало. Штраф почему-то всегда составлял 92 руб. и брался, конечно, без квитанции.
В Кирове (1000 км до Москвы) мне удалось в цирюльне помыть голову, постричься и побриться. Более того, я сумел договориться с проводником, и он впустил меня (конечно, не бесплатно) в тамбур. Так что целые сутки я ехал почти цивилизованно и в Москву прибыл побритым, умытым и выглядевшим в своих прохарях и брюках навыпуск как натуральный зэк, вернувшийся из тюрьмы. Что было не так далеко от истины.
Встречала меня вся семья: мама, папа и Борис. Все, конечно, были счастливы: завершился тяжелый этап моей жизни. Но мать пришла в ужас от моей челки, от блатных сапог с голенищами «в гармошку». Она велела тут же вытащить брюки из сапог и прикрыть безобразные сапоги. Велела также убрать дурацкую челку, вернее — причесать ее.
Брюки были длиннее моих ног на 15 см, и их пришлось загибать вовнутрь. Кое-как с этим справились: «гармошку» прикрыли мятыми неряшливыми брюками. С моей точки зрения, я стал выглядеть значительно хуже.
Я прибыл на Ярославский вокзал. Домой ехали от станции метро «Комсомольская» до ст. «Дворец Советов». Оттуда на автобусе — до Ново-Девичьего монастыря и далее пешком до дома, всего 10 минут.
Дома, в числе моих вещей, я обнаружил сделанный мною в деревне рубанок без железки и заготовки для лучковой пилы (все из клена). Это было очень приятно и трогательно: родители везли все это за две тысячи километров с одной целью — порадовать меня. Вернулась домой и лейка.
Попался мне также мой дневник, который я вел в колхозе. Своей примитивностью и бездарностью он произвел на меня удручающее впечатление. Я его безжалостно изорвал, о чем сегодня сожалею.
И как бы ни был горек этот дым,
И сколько б ни было на солнце пятен,
Со временем мы все равно простим —
Ведь дым отечества и сладок и приятен…
Арон Глезин. «Наливай пожиже, жид пришел!»[67]
С того времени, когда началась Вторая мировая война, прошло более 50 лет, и многое, а главное — даты, имена, некоторые события — память не удержала, но многое все же крепко засело в голове и помнится до сих пор.
Во второй половине августа 1941 г., в составе 1-го Ленинградского полка 23-й дивизии, я оказался на Карельском перешейке, чтобы противостоять наступающей финской армии. Мы прибыли на фронт без оружия, и только здесь нас начали вооружать, выдавать нам винтовки. Эти винтовки были разных систем — от русской трехлинейки до итальянских карабинов, разные другие. Были здесь и учебные винтовки. Если учесть, что основная масса солдат, как и я, были студентами и просто не обученными военному делу, можно легко представить себе нашу боеспособность. Первый же бой подтвердил это, так как после него наш полк перестал существовать, а большинство оставшихся в живых и раненых оказалось в плену. Среди них был и я.
Я получил легкое ранение в спину осколком мины. После этого вместе со старшиной роты и одним солдатом мы на протяжении трех суток блуждали по лесу в попытке добраться до своих. Мы шли только ночью, а днем прятались в кустах.
Рано утром на четвертый день (30 или 31 августа), когда мы еще лежали в кустах, нас заметили два лесоруба, проходившие невдалеке от нас, и сообщили финским солдатам. Мы успели перебежать в другое место, но солдаты, прочесывая лес, нашли нас. Мы были доставлены в какой-то пункт, где нас встретил офицер. Хорошо зная о том, как поступают немцы с пленными евреями, я сразу же провел ладонью по горлу, тем самым попросив жестом скорее покончить со мной. Офицер прекрасно, по-видимому, понял меня и в ответ что-то сказал. Не зная языка, на котором он говорил, я также понял его, и думаю, что смысл его слов был таким: «Мы не немцы и так не делаем». После этого мне сделали перевязку, всем нам дали по куску хлеба, пару кусочков сахара и отправили на сборный пункт. Там я встретил других солдат нашего полка, а также командира моей роты.
Через некоторое время мы были доставлены в лагерь Наариярви. Смутно помню, что лагерь представлял собой вытянутые в один ряд бараки, при этом на противоположной стороне находились пищеблок, медпункт и другие нежилые строения. Из числа пленных в каждом бараке назначался старшина, который был там полновластным хозяином. Мне не повезло, так как старшиной в моем бараке был украинец. Он евреев не любил и рассказывал о том, что когда-то его несправедливо осудил судья-еврей. Почти ежедневно он вызывал меня в свою комнату и требовал от меня признания, что я коммунист и политрук. Но я не был ни тем, ни другим, и признаваться мне было не в чем. Так продолжалось более недели. Однажды вместо дневного разговора он вызвал меня вечером, когда все в бараке уже улеглись спать. Разговор он начал с того, что сегодня он вызвал меня в последний раз, и если я сегодня не признаюсь, то ночью за мной придут финны и расстреляют меня. Всю ночь я не сомкнул глаз и пролежал в ожидании приезда финнов. Наступило утро, а я все продолжал лежать, не имея сил надеяться… Больше он никогда меня не вызывал. Эту ночь до сих пор я не могу забыть.
Вскоре в числе других десяти человек я был направлен на работу к крестьянину. Наш путь лежал в район города Миккели. Значительную часть пути мы плыли по озеру на небольшом пароходике, а затем до места добирались на лошадях. Хозяин Эмиль Танту и его жена встретили нас хорошо и почти сразу же по прибытии усадили за стол. Из полуоткрытой двери на нас с большим любопытством смотрели внуки хозяина. Со следующего дня началась наша работа в хозяйстве этого крестьянина. Хозяйство было довольно большим: полтора десятка коров, четыре лошади, свиньи. Начали мы работу с уборки картофеля, а потом были и другие разные работы по хозяйству. Мне лично помогло в этой работе то, что с детства я рос в деревне, работал в колхозе. Многое из того, что нам приходилось делать, мне было хорошо знакомо. Особенно я любил лошадей и, в отличие от других, их не боялся. Частенько я чистил лошадей и убирал конюшню. Ко времени приезда к хозяину мы уже хорошо знали, что такое голод, испытывая его много-много раз, а здесь мы были сыты. По вечерам мы собирались в отведенном нам для ночлега месте и предавались воспоминаниям о жизни до войны.
Так продолжалось около двух месяцев, когда к хозяину приехал один из его родственников и выбрал среди нас троих для работы в его хозяйстве. Среди выбранных был и я. Вскоре нас усадили в сани, и весьма резвая лошадка быстро доставила нас к новому месту работы. Хутор, принадлежавший Руганену, назывался «Паломяки». В большой и дружной семье хозяина было два инвалида войны — его сыновья Якко и Микко. Якко потерял руку и один глаз, все его лицо было усеяно синими пятнами. Микко был ранен в нижнюю челюсть, которая вся была изрезана, ранение также сказалось и на его речи. Несмотря на это, их отношение к нам всегда было хорошим. Их мать, которой было в то время не менее 80 лет, всегда старалась вовремя и получше нас накормить. Зачастую она громко сзывала нас, одновременно стуча палкой по висящему на заборе бидону. Основная работа, которую мы должны были выполнять, — обмолот ржи. Эта работа была тяжелой и пыльной. Обмолот производился в сушильной камере, где было очень жарко. Выполняли работу вручную, то есть цепами. Мне приходилось также работать и на конюшне, где я чистил лошадей. Работали мы и в хлеву по уборке навоза и вывозу его в поле.
Быстро пролетели два месяца жизни на этом хуторе. И вот как-то вечером девочка-сирота, жившая у хозяина, сказала мне, что завтра нас отправят в лагерь. Можно себе представить наше настроение после получения такого известия! И действительно, на следующее утро Якко отвез нас к Танту, а оттуда снова в лагерь Наариярви. В Наариярви я не задержался и через пару дней с большой группой военнопленных был направлен в рабочий лагерь, который находился у города Вааза, на берегу Ботнического залива. Отчетливо вспоминаю, как мы, построенные в колонну, подошли к воротам лагеря. После беглого осмотра наших карманов и мешков нас пропустили на территорию лагеря, и мы подошли к баракам. Я оказался в числе первых, попавших в барак, и мне удалось занять нижнее место рядом со стоящей печкой-«буржуйкой». Однако жить на этом месте мне не пришлось. Вскоре ко мне подошел один из прибывших со мной, некто Федя, и, напомнив мне, кто я такой, потребовал освободить это «теплое местечко». В противном случае он пригрозил убить меня в первый же день на нашей общей работе. Внешний вид Феди, его манера разговаривать говорили сами за себя. Было ясно, что он был способен выполнить свою угрозу. Пришлось мне занять место на втором этаже. Замечу сразу, что жизнь у Феди в лагере не сложилась. За разные провинности он был многократно жестоко избит и затем, кажется, умер.
Наш лагерь, находившийся на границе со Швецией, строил дорогу, назначение которой нам известно не было. Режим в лагере был весьма строгим. При возвращении с работы нас обыскивали очень тщательно. Большинство охранявших нас солдат были шведами. Некоторых из них я хорошо помню по сей день, о них я расскажу дальше. Здесь мне опять пригодилось мое умение ухаживать за лошадьми, и я работал в лагере возчиком. В мою обязанность входило возить на строящуюся дорогу песок, камни и все остальное, что использовалось при строительстве основания дороги. Работа возчика была легче других работ потому, что много времени я находился в пути между карьером и дорогой. В условиях, когда мы постоянно ощущали чувство голода, это имело большое значение не только благодаря меньшей физической нагрузке, которая была у возчиков, но и благодаря тому, что местные жители, встречая нас на дороге, угощали нас съестным. Хорошо помню одну старушку, которая выходила на дорогу с мешком в руках и протягивала встречным военнопленным хлеб и овощи. Между тем нам было строго запрещено брать, а местным жителям давать нам пищу, но, как говорят, «голод не тетка». Частенько мы зарабатывали себе хлеб чисткой оружия и велосипедов, принадлежавших солдатам.
Однако и здесь, где никто не делил нас по национальному признаку, среди пленных находились люди, которые, в надежде приобрести хоть какие-нибудь блага, по собственному почину рассказывали охранникам, что я еврей. Таких случаев я припоминаю два. Однако к чести охранников нужно сказать, что они не обратили на это внимания. Рассказав мне об этом, один из солдат сказал, что те, кто говорит плохо о других, сами плохие. Среди охранников были, как это обычно бывает, разные люди. Были и такие, которые довольно часто без видимых причин избивали пленных. Самым страшным в лагере был переводчик Урбанович, поляк, житель Хельсинки. Это был человек лет 40, среднего роста, подтянутый и хорошо владевший русским языком. Не хуже он владел и кулаком, нанося удары только в лицо. Удары были резкими и сильными. Так он расправлялся с каждым, кто, по его мнению, был в чем-то виноват. Часто на его руках в летнее время были одеты перчатки, чтобы, как говорят, «не марать руки». Особенно он бил тех, кто, будучи голодным, употреблял в пищу целлюлозу (ею кормили лошадей), после которой люди выбывали из строя на несколько дней. Таков был этот зверь в обличье человека.
Работа здесь была тяжелой, так как приходилось пользоваться киркой, ломом и лопатой, а сил было не так много. Отдохнуть можно было в тех случаях, когда охранники удалялись или дежурили солдаты, которых мы не боялись. Ну а нрав каждого мы хорошо знали. В такие минуты, когда работа на время приостанавливалась, постоянно голодные люди вели разговор о том, что они ели до войны. Украинцы рассказывали о борще и варениках, сибиряки о пельменях, белорусы о картофеле и блюдах, из него изготовленных. Разговоры на другие темы, за редким исключением, не возникали. Очень плохо было страстным курильщикам, так как они последнюю пайку хлеба променивали на папиросу или щепотку табака.
В этом лагере я встретил человека, о котором не могу не сказать несколько слов, хотя он заслуживает большего. Таким был солдат охраны швед Сигурд Норгорт, студент теологического факультета университета, человек большой и доброй души. Не было ни одного случая, чтобы он плохо отнесся к пленному, более того, он всегда старался чем-нибудь помочь нам. Вспоминаю случай, как однажды в его присутствии между двумя пленными произошла стычка. Другой солдат прекратил бы драку очень быстро, дав затрещину тому и другому. Сигурд пусть неуклюже, но все же по-доброму пытался удержать от драки обоих. В его дежурство мы всегда облегченно вздыхали и могли немного отдохнуть. Но и нас не покидало чувство совести, и мы, отдохнув, принимались за работу. У меня с ним установились вполне дружеские отношения. Частенько на работе и в нерабочее время я беседовал с ним. Он рассказывал мне о себе, о своей учебе, о том, что в Швеции у него есть девушка. Граница Финляндии со Швецией всегда была открытой, и до войны он часто ездил к своей девушке. Я рассказывал ему о жизни в Ленинграде, об институте, о своей семье.
Первое время мы беседовали на немецком языке, а потом и на финском. Как-то он попросил меня обучить русскому языку. За несколько уроков он усвоил алфавит, а затем начал складывать и слова. Но вдруг нам объявили об отправке в лагерь Наариярви. Прощаясь со мной, Сигурд подарил мне очень хорошую и большую фотографию с дарственной надписью. Я долго хранил ее, но на пути домой с болью в сердце я вынужден был разорвать ее и выбросить. Я думаю, что причина ясна и объяснять ее нет необходимости.
И вот опять Наариярви. С первого же взгляда мне стало ясно, что все здесь изменилось к худшему. Причиной тому было то, что старшиной лагеря стал пленный офицер Красной Армии, в котором я узнал своего бывшего соседа по улице, в городе, в котором я проживал, в Могилеве. Будучи антисоветски настроенным человеком и антисемитом, он завел в лагере свои порядки, чинил суд и расправу над пленными. До него евреи жили в бараках вместе с другими пленными. Теперь их поместили в отдельный барак. Когда к кухне подходили евреи, он кричал: «Наливай пожиже, жид пришел». Жизнь в лагере была очень тяжелой. От голода ежедневно умирали десятки человек. Между тем Парникель (фамилию его я запомнил с детства) и его приближенные выглядели очень хорошо. В этом лагере, к моему счастью, я пробыл недолго, всего недели две, и меня в числе большой группы пленных направили на работу в другой лагерь. Отчетливо вспоминаю, как мы, построенные в колонну, проходили последнюю проверку перед отправкой. Вызвали и меня, и вдруг Парникель увидел в карточке, что я еврей, и приказал мне выйти из рядов. Вскоре я был отправлен в Лоуколампи, где был рабочий лагерь для евреев. Но прежде чем перейти к рассказу о жизни в этом лагере, мне хотелось бы сказать несколько слов о судьбе Парникеля. Вскоре после моего отъезда из Наариярви он был снят со своей работы и направлен в рабочий лагерь. В этом лагере оказались люди, над которыми он издевался в Наариярви. По рассказам очевидцев, его постоянно избивали, вспоминая прошлое. Перед самым окончанием пребывания в Финляндии он был убит.
В Лоуколампи все мы жили в одном бараке и работали в основном на одном и том же заводе по производству удобрений. Среди находившихся здесь людей нашлись мои земляки по Могилеву и особенно много было ленинградцев. Среди них я помню Герцберга, Этингера, Аркадия, Каплуна, Когана и других. Жили мы дружно, и многие объединялись в так называемые «колхозы»: вместе питались. Ежедневно мы получали хлеб и сахар, а повар, которого я помню хорошо, кормил нас три раза в день. Все, что удавалось заработать, шло в «колхоз», и это было нам дополнительным питанием. Здесь мы не голодали, хотя еды все же не хватало. По вечерам, когда все мы укладывались спать, в бараке велись долгие разговоры о нашей прошлой жизни, об учебе, семье. Говорили мы и о том, какой будет наша жизнь после войны. Прогнозов по этому поводу было порядочно, но все сходились на том, что жизнь станет хорошей. Особенно я любил слушать рассказы Соломона Шура и Ефима Герцберга. Шур был из Москвы, архитектор, высокообразованный человек, настоящий интеллигент. Таким же был и Герцберг, ленинградец, инженер, кандидат технических наук.
Большим и очень радостным событием для всех нас был приезд, кажется, в канун Пасхи 1944 г., раввина и еще двух или трех сопровождающих его евреев. Беседа с раввином длилась три-четыре часа. Зная о том, что все мы атеисты, раввин все же рассказал нам, хотя и коротко, о празднике песах. Со стороны гостей было много вопросов, на которые мы отвечали. В свою очередь они рассказывали нам о жизни евреев в Финляндии. К концу встречи мы пели еврейские песни. К нашему стыду, мы знали их очень мало и в основном подпевали гостям. После отъезда гостей мы еще долго вспоминали эту незабываемую встречу.
Время в 1944 г. летело очень быстро. Мы продолжали работать на заводе. Грузили камень в вагонетки и толкали их на завод, где его перемалывали, а затем мешки с удобрениями грузили в вагоны. Летом добывали торф. Работа на заводе и по добыче торфа была тяжелой, однако мы с ней справлялись. Но вот лето 1944 г. подходило к концу, и мы уже знали о том, что Финляндия готовится к выходу из войны. Когда этот выход из войны состоялся, мы постоянно обсуждали один и тот же вопрос: какими должны быть наши действия на случай, если немцы оккупируют Финляндию. Единогласным было решение о том, что живыми попадать к немцам мы не должны. Одни предлагали уйти в лес и по возможности пробраться туда, где уже была Красная Армия. Те, кто в такую возможность не верил, считали, что нужно влезть на крышу завода и прыгать вниз, то есть покончить с собой.
Однако все разрешилось самым лучшим образом. Кажется, в начале октября нас отправили в Наариярви, а оттуда в Союз.
После прохождения специальной проверки в г. Туле, а затем кратковременной работы в шахте я вновь оказался в Ленинграде, где меня так ждали отец, сестра и другие родственники.
Израиль, 1993 г.
Иосиф Гуревич. «Жили мы „колхозом“».[68]
Я родился в 1919 г. в г. Борисове. Учился в еврейской семилетке. После ее окончания русского языка абсолютно не знал и с трудом освоил его перед поступлением в Лесотехническую академию в Ленинграде. Будучи студентом 3-го курса, в начале войны добровольно вступил в Выборгскую дивизию народного ополчения и был солдатом 4-й роты Выборгского стрелкового полка. С началом войны находился в районе Пулковских высот в пулеметном расчете, а затем участвовал в сражениях на финском фронте на Карельском перешейке. После нескольких ожесточенных перестрелок, выходя из окружения, попал в плен в сентябре 1941 г.
Первое время в плену содержался у крестьян-финнов. С окончанием полевых работ хозяин оставил у себя деревенских сильных ребят, знакомых с сельхозработами, а меня и других вернул в общий лагерь под Выборгом. Зимой 1942 г. работал на лесоповале. Кормежка была скудной. Подкармливались остававшейся от финского пересыльного пункта кашей или отрубями из хлебозавода, расположенного рядом.
Весной 1942 г. всех евреев изолировали в один барак и запретили куда-либо отлучаться. Набралось примерно 100 человек. Собравшиеся евреи были в панике, так как предполагали, что их передают немцам. Вскорости перевели в лагерь Наариярви. Там было очень плохо. Особенно зверствовал старшина лагеря (фамилию не помню). В этом лагере пробыл недолго, а затем был направлен в поселок Монтола, где проработал все время в шахте, под землей.
Работа была тяжелой, в сырости, мокроте, полумраке. Нужно было молотом, весом 10 кг разбивать глыбу породы, а затем нагружать в вагонетку. Со мной работали Гринберг, Герцберг, Дяткин, «Кузнец», Беник. Еда примерно была такая: утром баланда и пайка хлеба, грамм 300, вечером — суп постный картофельный. Жили мы «колхозом» и старались друг другу в чем-то помочь. Каждый соображал, чем бы прокормиться, и если что-то удавалось достать, то делились поровну среди своих «колхозников».
Однажды мы решили устроить забастовку. В результате меня перевели из Монтола в Лоуколампи на завод, где я проработал неделю, а затем меня вернули обратно в шахту. Несколько раз к нам приезжал раввин, привозил подарки еврейской общины в Финляндии. В посылках от еврейской общины были в основном носильные вещи.
После объявления перемирия между Советским Союзом и Финляндией нас собрали для отправки домой. На сборном пункте происходила стихийная расправа с бывшими старостами, переводчиками и другими придурками. Готовили расправу и с некоторыми евреями, которые, будучи записанными русскими, были также старостами и придурками. Таким, например, был Турин, работавший у нас на шахте поваром, но мы его спрятали от озверелой толпы, так как он к придуркам не принадлежал.
Вернувшись в Союз, я узнал о большом горе, случившемся с моими родными во время нашествия немцев. Два моих брата, сестра с мужем и двумя детьми, дядя и тетя были истреблены. После возвращения из плена я прошел государственную проверку (без осложнений) и был направлен для работы на шахты в Ростовскую область. В это время я женился и вскорости уехал в Ленинград, где в декабре 1947 г. окончил 4-й и 5-й курсы Лесотехнической академии.
После окончания академии был направлен на деревообделочный комбинат, где проработал до пенсии. Последнее время занимал должность главного инженера. Сейчас, будучи на пенсии, работаю рабочим — с тем, чтобы получать пенсию и зарплату. Здоровье заметно ухудшилось, сердечные боли часто тревожат. За годы жизни вдали от еврейского окружения почти забыл свой родной еврейский язык (идиш), разучился писать и даже читаю с трудом. Единственная связь с евреями — это несколько знакомых и друзей. Религиозные традиции не соблюдаю. Конечно, переживаю факты антисемитизма и «болею» за евреев. Один из сыновей женился на русской. Об Эрец мечты нереальны. Но при возможности я все же выехал бы в Эрец Исраель, хотя мне уже поздно выезжать, тем более без детей.
Отдавая дань памяти моим погибшим родным, вся наша семья часто навещает место казни евреев в городе Борисове, где установлен мемориал, охраняемый, в хорошем состоянии. Из однополчан помню Дяткина, проживающего в Ленинграде; Гринберга, уехавшего в Эрец; Герцберга, живущего в Ленинграде; «Кузнеца», умершего, и, конечно, близкого мне друга, с которым мы поддерживали связь, — Соломона Шура, умершего в Москве.
Ровно, 1983 г.
Соломон Каплун «В лагере я встретил друга»[69]
Я, Каплун Соломон Хонович, родился в местечке Костюковичи Могилевской области в 1913 г.
<…>
В апреле 1930 г. я переехал в Ленинград и там в течение трех лет работал в слесарных мастерских. Затем два года служил в Красной Армии. После возвращения из армии работал слесарем. В 1941 году по мобилизации был призван в армиию в 119-й строй-батальон. Воевал на Карельском перешейке.
28 августа 1941 г. попал в окружение и очутился в плену в Финляндии в районе Райселе. Работа на озере, мы вылавливали из озера лес. Весной 1942 г. нас отправили в лагерь для военнопленных в г. Выборг. Через несколько дней всего около ста человек евреев-военнопленных переслали в главный лагерь Наариярви. Оттуда меня послали работать на завод слесарем по наладке оборудования. Завод перерабатывал подземные залежи в удобрения. В лагере я встретил друга, с которым учился в вечерней школе в 1932 г., — Дяткина Бориса Львовича. В лагере мы прожили до заключения перемирия с Финляндией.
Затем нас отправили в Советский Союз, в Ростовскую область, в Новошахтинск. Там, в лагере Госбезопасности, я пробыл два месяц. После окончания проверки был направлен на работу в шахту № 5, где работал шахтером. Затем был переведен слесарем в мастерскую по ремонту весов. Я работал в ней до 1946 г. Далее переехал в Ленинград, где и проживаю по сей день.
Санкт-Петербург, 1994 г.
Циля Леечкис. Записки военфельдшера.[70]
Я родилась в 1917 г. в еврейской семье в колонии Ефингар (ныне село Плющевка) Николаевской области. В 1934 г. мои родители умерли, и мне пришлось переехать к братьям, которые проживали в Ленинграде.
В Ленинграде мне удалось быстро овладеть русским языком, закончить медицинскую школу, и после того, как я проработала несколько лет фельдшером, я поступила в 1-й Ленинградский мединститут. Там меня и застала война. На второй день я была мобилизована и доставлена в распоряжение 130-й авиабазы на станции Дно, где меня, в чине лейтенанта, зачислили военфельдшером при штабе. Вскоре 130-я авиабаза под натиском фашистских войск расформировалась, и медслужба перешла в распоряжение 7-й армии. При этом штаб, санотдел и все госпитали находились в Петрозаводске. Меня назначили начальником санлетучки, в состав которой входило 8 медсестер и 8 санитаров. Нас обеспечили вагоном продовольствия, необходимыми медикаментами и разным перевязочным материалом. Началась работа по обслуживанию больных и раненых из 3-й Ленинградской добровольческой дивизии, которая выходила из окружения. Все это было на станции Токари.
<…>
Рядом с нашими вагонами стоял бронепоезд, который привлек внимание немцев, они начали усиленно его бомбить, во время одной из таких бомбежек осколком меня ранило в правую ногу. Так как финские войска заняли Петрозаводск, наш путь был к нему отрезан. По распоряжению командования 3-й добровольческой дивизии мы начали отходить в лес, чтобы добраться до реки Свирь и переправиться к нашим войскам.
Начались тяжелые дни и ночи гнетущего унизительного окружения, и понять это может лишь тот, кто видел все своими глазами. Запаса продовольствия не было, но нас выручали имеющиеся в лесу разные ягоды. Когда мы добрались до реки Свирь, оказалось, что перебраться через нее очень сложно: река эта с порогами и очень быстротечна. Лишь одни мужчины, соорудившие кое-какие плоты, смогли пуститься вплавь, но мы так и не узнали, удалось ли кому-либо из них добраться до противоположного берега. Мы, одни женщины, остались на берегу, затем добрались до кладбища, развели костер, кое-как обогрелись и устроились на ночлег.
На душе было грустно, но немного стало легче, когда я достала свой «мешочек-подушечку», в котором хранились студенческий билет, зачетка, фотографии братьев и родителей, а также письма родных.
<…>
На следующее утро нас окружила группа финских солдат. Они сняли с нас звездочки с пилоток и строем под конвоем повели в неизвестном мне направлении. Я была в шеренге с Юлией Кортелайнен, Зоей Ефремовой и Валей Безобразовой. С большой русой косой, вся в веснушках, она выглядела 15-летней девочкой. Всю дорогу плакала. По дороге солдаты о чем-то между собой переговаривались. Мы в страхе думали о том, что нас ждет в дальнейшем, но Юля, карелка, хорошо знавшая финский язык, нас успокоила, сообщив, что солдаты жалели нас, таких молодых, участниц войны. Наконец, нас привели в какой-то дом, накормили, и я смогла перевязать свою рану на ноге.
На следующий день нас включили в большую группу пленных и отправили на сборный пункт, а оттуда — в глубь Финляндии, недалеко от шведской границы, в поселок Педьзо. Женщины расположились в большом бараке с трехъярусными нарами. Среди нас были две беременные женщины из гражданского населения. В тяжелом смирении с действительностью, к которой невозможно было привыкнуть, прошли все 41-й и 42-й гг. В то же время стоит сказать, что в основной массе люди были настроены оптимистично, так как мы были молодыми и старались не унывать. Вечерами, если кто-нибудь начинал грустить, находились такие, кто своими шутками и песнями налаживал общее оптимистичное настроение.
Основная работа была в лесу. Мы собирали распиленные поленья и складывали их в штабеля. Стояли большие морозы, а план был большой, работать было тяжело. Мне повезло, так как меня, опытного фельдшера, через некоторое время поставили работать в открывшийся медпункт, в котором работала врач-военнопленная Агнесса Карповна Иванян, замечательный человек. В этих трудных условиях она не переставала наставлять нас, молодых девушек, чтобы мы вели себя скромно и достойно, однако сама втайне влюбилась в молодого врача Костю. Он был руководителем нашей художественной самодеятельности, и так как ей уже было за 30 лет, она решила заиметь ребенка. О своем муже она ничего не знала, он был на фронте. К ней отнеслись очень хорошо и даже поместили в финский роддом, где она родила девочку.
В медпункте я была загружена с утра до вечера, выполняла разнообразную фельдшерскую и не только фельдшерскую работу, в том числе делала перевязки, уколы, ухаживала за женщинами после родов. Нашлись завистники, которые говорили обо мне: «И здесь жидам везет». И в самом деле, несмотря на большой объем работы, мне самой было неудобно перед остальными.
Все бараки были огорожены и находились под охраной, о побеге речи быть не могло, но все же был такой случай. Тамара Зарубина решилась совершить побег и тут же в 3 км от лагеря была схвачена. Ее с позором, с ограничением в пище, поместили в холодную комнату, где она находилась 5 суток.
За нашим женским бараком следила Роува Павола (бывшая надзирательница тюрьмы). Она регулярно, два раза в неделю, как детей, водила нас в баню и следила, чтобы нам регулярно меняли нательное и постельное белье, поэтому не было у нас вшивости и других неприятностей. Мы всегда удивлялись, как эта женщина могла доброжелательно относиться к нам, несмотря на то что ее дом был разрушен, а муж погиб в войне с Советским Союзом в 1939–1940 гг.
В мужских бараках почти каждый день кто-то умирал, в основном из-за отравления, так как мужчины часто ходили по мусорникам, употребляя в пищу порченые овощи и другие порченые кухонные отбросы. Эти сведения, по-видимому, дошли до советского правительства, и последовала соответствующая нота от Министерства иностранных дел об увеличении пайки и улучшении медицинского обслуживания больных военнопленных. После этого был создан специальный госпиталь для больных, и условия жизни военнопленных улучшились. В госпитале было много случаев операций грыж (разных), удаления аппендицита, встречались случаи резекции желудка, которые выполнялись финскими хирургами. Русские врачи вначале были только ассистентами, а спустя некоторое время им разрешалось и оперировать.
Была в лагере и самодеятельность, там исполнялись русские и даже финские песни. Вечерами приятно было слышать такие песни, как, например, «Ермак», «Катюша». К нам в барак часто приходили разные представители, что всегда нас пугало: вдруг ку-да-то заберут. Особенно страшно было по ночам.
Начальником госпиталя был финский врач Саваннем. Его любили все без исключения за его гуманное отношение к больным, как русским, так и финнам. Он часто брал меня с собой, когда посещал больных из гражданского населения, так как знал, что я хорошо могу взять кровь из вены, сделать уколы, производить перевязки. В этих случаях я сопровождала его под конвоем.
Через некоторое время меня перевели в лабораторию, где я проводила клинические анализы крови, мочи, кала, желудочного сока и мокроты на туберкулезные палочки. Финская лаборантка Линда заносила в журналы результаты анализов, которые я выполняла. В выходной день Линда приводила меня в свой домик, и там с утра до позднего вечера я занималась уборкой и уставала больше, чем в лаборатории. Однажды рано утром, придя первой к лаборатории, я увидела сорванные замки и очень испугалась, но потом Линда меня успокоила, сказав, что это больные русские искали в лаборатории спирт, и всем известно, какие они воры. И хотя я поняла, что меня в этом не обвинят, за слово «воры» мне было очень обидно.
В декабре[71] 1944 г. Финляндия вышла из войны. Нас, пленных, эшелоном повезли в Выборг и там произвели обмен пленными. Так закончились три долгих года плена. Вспоминая пережитое, я не могу словами выразить все то, что повидала за это время: тот кошмар и ужасы, крики и стоны умирающих солдат и офицеров после тяжелых ранений и во время нахождения на лечении. Все это на протяжении многих лет и даже до сих пор неизгладимой болью отзывается в моем сердце. Хотя мне лично во многом повезло.
После тщательной проверки органами мне, как и многим другим девушкам, было разрешено вновь вернуться на офицерскую службу, но без звания. Я служила в военном госпитале и закончила войну в Братиславе. В конце сентября 1945 г. меня, как студентку, демобилизовали в связи с началом учебного года в вузах. Я приехала в Ленинград и после определенной проверки была допущена к дальнейшей учебе. Закончив институт, я стала врачом. Из-за голода в блокадном Ленинграде погибла мой довоенный любимый профессор д-р Черноруцкая, благословившая меня перед уходом на фронт. Ее благословение, я уверена в этом, помогло мне выжить.
В заключение хочу сказать, что, благодаря гуманному отношению к нам финнов и их правительства, была сохранена жизнь многих военнопленных, в том числе и евреев. Я еврейка, Леечкис Циля, или Силия, как меня называли финны, была в числе спасенных ими. Ныне я Рябинская (по мужу), имею двух детей и трех внуков. Мы от всей души желаем, чтобы народы Израиля, Финляндии и других стран всегда жили в мире и больше никогда не было войн.
Израиль, 1993 г.
Лазарь Залманович Раскин. В финском плену.[72]
Лазарь Залманович Раскин родился в местечке Носовичи близ Гомеля 14 июня 1916 г. Остальные биографические сведения легко почерпнуть из его воспоминаний.
Поэтому ограничимся здесь сведениями по истории их создания.
К их написанию он приступил практически сразу же по освобождении из плена — в 1944 г. в Новошахтинске, где начал вести своего рода воспоминание-дневник. Писал он его на основании чудом сохранившихся в плену собственных дневниковых записей, которые он делал с самого начала войны и вплоть до попадания в окружение, а также — по свежей памяти — об окружении, плене, госпитале, лагере и т. д.
В 1946 г., когда Л.З. Раскин вернулся в Москву, он начал писать книжку «Воспоминания», взяв ее начало полностью из Новошахтинского дневника. В том же 1946 г. он и закончил ее. В 1977 г. его сын перепечатал эти рукописные воспоминания на машинке. Позднее Л.З. Раскин добавил к ним несколько иллюстраций и оформил ее в виде некоего домашнего издания, один экземпляр которого он со временем подарил в Центр «Холокост» в Москве. Сам дневник и военные дневниковые записи на отдельных листочках не сохранились.
Самая ранняя и короткая версия — под заглавием «Воспоминания Лазаря Раскина» — опубликована в: Янтовский, 1995. С. 57–62, с датой: 1993 г. Промежуточная редакция, оформленная автором как самодельная книга, — в его домашнем архиве и в архиве Научно-просветительского Центра «Холокост», Москва (приносим свои благодарности И. Альтману и Л. Терушкину за любезную возможность ознакомиться с этим экземпляром). См. также: Раскин Л. Письмо в редакцию // Еврейское слово (Москва). 2004. № 2.
Павел Полян.
О себе.
Я родился 14 июня 1916 г. в местечке Носовичи вблизи Гомеля. Отец — еврейский учитель, мать — домашняя хозяйка. В местечке преобладала еврейская беднота, в основном, ремесленники: сапожники, портные, жестянщики. Были и мелкие торговцы, и коробейники, и талмудисты, и другие, неизвестно чем занимающиеся.
Я был поздним ребенком. До меня были два брата — Моисей и Арон, восьми и шести лет. Детство было босоногое, но мы, дети, не унывали — купались, загорали, ловили рыбу, бегали по окрестным лесам и полям.
После революции отец стал заведующим еврейской начальной школы. Братья подросли и поехали учиться в Гомель. <…>
Со временем наш дом стал центром местной «культурной революции». Отец сам сочинял пьесы, сам их ставил. Репетиции проходили у нас дома. Молодежь тянулась к культуре. Спектакли ставились в Народном доме, куда собиралось чуть ли не все местечко. Перед спектаклем отец обычно читал лекцию о международном положении. Запомнился спектакль «Тевье-молочник». Арон сочинил тексты песен для всех дочерей Тевье и для него самого. Музыка была народной, в обработке Моисея, который за кулисами подыгрывал на скрипке. Впечатление — огромное! Зал буквально плакал. Я тоже принимал участие в отдельных спектаклях.
Я был очень активным пионером, был членом районного пионербюро. Маленький шкет ездил на областной пионерский слет, а затем и на всебелорусский, в Минск. Сам теперь удивляюсь этому. Ведь я был очень скромный и застенчивый мальчик.
Закончил еврейскую начальную школу, а затем сельскую семилетку. Образование имел очень скудное. Летом, как активный, идейный комсомолец, работал в колхозе. Имел даже закрепленную за мной кобылу.
Но вот наступил голодный 1933 г. Я поступил в Гомельское ФЗУ. Учился на слесаря-паровозника. Жил в общежитии — огромном зале (бывший клуб имени Ленина) коек на сто. Приходилось очень трудно. Ремесло мне не давалось (видно, руки не те), да и учеба не клеилась. Зато была рабочая карточка — 1 кг хлеба в день. На выходной ездил домой и привозил кирпичик хлеба. Был горд тем, что не даю голодать родителям.
Кое-как закончил ФЗУ и получил вторую профессию (первая — колхозник). Поступил на паровозоремонтный завод. Но работа не клеилась и здесь, и я поступил на подготовительные курсы в Гомельский пединститут.
Здесь оказалось, что я не такой уж тупой. Мои сочинения по мотивам белорусских писателей оказались лучшими. Да и по математике я оказался в числе лучших. Немного воспрянул духом. Родители в это время уже переехали в Гомель. Я закончил курсы и поступил на математический факультет института. К сожалению, литфака не было. Так, окончив институт в 1938 г., я получил свою третью профессию.
По распределению я попал в местечко Копаткевичи вблизи Мозыря. Это было счастьем, так как сельских учителей не брали в армию. Совершенно не приспособленный к самостоятельной жизни 22-летний юноша, я должен был начать жить по-новому.
Я был (как говорили) хорош собой, с шикарной шевелюрой, но страшно стеснительный. Особенно я боялся молодых учительниц. А они буквально бегали за мной гурьбой. Ловили, брали под руки и учили меня присутствовать в женском обществе. Постепенно привык и проучительствовал целый учебный год. В начале второго учебного года началась финская война, на которую стали брать уже и сельских учителей. И вот 27 ноября 1939 г., распрощавшись с милыми учительницами, я сел в грузовик и умчался в неизвестность.
Попал я в школу АИР — артиллерийской инструментальной разведки под городом Луга. Наш взвод состоял сплошь из людей с высшим образованием. А младшие командиры — почти безграмотные. И здесь для них было широкое поле деятельности — поиздеваться над паршивыми интеллигентиками. Но, как я сейчас вспоминаю, меня почему-то не трогали. Относились даже с неким почтением. Сам не понимаю почему. Служба была страшно тяжелой, изнурительной. Как раз начали поступать резкие приказы нового наркома Тимошенко. Некоторые не выдерживали. Были случаи самоубийств или самострелов. Со дня на день ждали отправки на финский фронт.
По окончании школы АИР я, получив звание младшего сержанта, был направлен служить в артполк под Ленинградом. Здесь муштра была еще пострашней, а главное — вот-вот мы должны были уйти на фронт. Но Бог милостив. Та финская война кончилась. Суровые будни, страшная скука, ностальгия по родным и близким. Единственный луч света — один день, проведенный с Ароном в Ленинграде. И опять все по-старому.
И так до 22 июня 1941 г.
1941 22.06
Мы живем в палаточном лагере. Воскресенье — выходной день. В палатках и около них копошатся красноармейцы. Слышен громкий говор, смех, песни.
Приказано как следует уложить ранцы и вещи. Никто с этим делом не спешит: «очередная выдумка командиров, чтобы не дать отдохнуть нам». Никто из нас не подозревал, что через час мы вступим на путь, который поведет нас в бездну, в пропасть, ввернет нас в страшный водоворот, откуда мало кто найдет дорогу обратно.
Вдруг сигнал — боевая тревога! Прибежал очень возбужденный, запыхавшийся командир дивизиона. По его взволнованному, вспотевшему лицу, трясущимся рукам, видно, что случилось что-то совсем нешуточное. Он отдает приказ немедленно приготовить все к боевому выходу и выйти на построение. На всех лицах беспокойство и недоумение. Кое-кто еще продолжает шутить: «Очередные командирские забавы».
Но все кругом показывает, что происходит что-то очень серьезное. Полк пришел в движение. Все бегут, кричат, ругаются, суетятся. Лица командиров небывало серьезные, озабоченные. Жены командиров плачут и прощаются с мужьями.
В поход полк выступил в полном своем составе, со всем своим вооружением и транспортом — мы идем на войну.
Все это так неожиданно и так непривычно, что никак не укладывается в уме. На лицах бойцов еще нет тревоги, скорее недоумение. Мы все еще надеемся, что скоро кончится эта суматоха, и все встанет на свои места. Но это только начиналось. Начиналось нечто торжественное и страшное, увлекательное и непонятное.
Так неожиданно, с ходу, мы были брошены в водоворот событий, откуда очень немногие смогли вернуться.
Движемся на войну
26.06
Вот уже 4 дня, как мы движемся на войну. Все еще трудно себе представить, что это значит — идти на войну. Вступили на бывшую финскую территорию. В финских селах нас встречают очень недружелюбно. Даже не дают воды попить. Татарские же колхозы[73] провожают нас очень трогательно. На глазах у женщин слезы. Начинаем встречать стада скота и обозы эвакуированных. Идут навстречу плохо одетые татарские семьи, везут на телегах свои скудные пожитки. Мычание коров, блеянье овец, крик и ругань татар, гул тракторов и машин — все это сливается в какую-то страшную, ничего хорошего не предвещающую какофонию. Это вступление — увертюра к тому, что называется война.
Почти боевое крещение
29.06
Полк прибыл на советско-финскую границу недалеко от городка N. Долго разворачивались и никак не могли найти подходящую позицию. Наконец выбрали. Привал. Мы очень устали, измучены и голодны. Начинаем размещаться. Не успели опомниться, и вдруг — тревога! Финны ворвались в городок, скоро будут здесь. Быстро разворачиваемся в цепь. Наша задача — прикрыть отход наших войск. Послышалась стрельба. Наши пушки открыли огонь. Совсем близко слышна перестрелка. Взволнованный, прибежал политрук и сообщил, что наша пехота не выдержала и отступила. Финны в полутора километрах от нас. «Держитесь, ребята!» — сказал он и куда-то убежал дальше. Мы слышим, как заводятся штабные машины. Штаб полка уходит. Сворачиваются пушки. Нас — кучка бойцов, оставшихся прикрывать отход. Смотрю на своих бойцов (я ведь командир отделения): все они измучены, еле стоят на ногах. То и дело у одного или другого из рук валится винтовка. Дремота овладевает всеми. Я стараюсь их привести в чувство. Они опять берут винтовки, но снова выпускают их из рук. Очень странно это видеть, как в такой опасный для жизни момент, когда жизнь каждого висит на волоске, измученные люди от усталости не чувствуют страха. Жизненная необходимость человека — сон — оказывается сильней, чем ощущение близкой смерти. Впоследствии я часто наблюдал, как бойцы засыпали крепким, здоровым сном под страшный грохот артиллерийской канонады, под шум автоматно-винтовочной перестрелки совсем рядом.
Бой закончился благополучно, без нашего участия. Финны были отбиты. Полк занял прежние позиции.
Это было первое (хотя и не боевое) крещение. И хотя мы и не были в бою, но реально ощутили, что мы на войне, и смерть всегда рядом.
Канонада
05.07
Ночь. То и дело с разных сторон небо озаряется ярко-багряным светом. Будто непрерывно сверкает молния.
Мы на опушке леса. По два-три человека сидим в окопах. Я обхожу окопы бойцов. В одном из них задерживаюсь. Долго болтаем о всякой всячине.
Вдруг раздается оглушительный грохот. Кажется, будто снаряд разорвался прямо здесь, в окопе. Мы невольно прижимаемся к земле, будто она нас может спасти от чего-то невероятно страшного. Не успели мы опомниться, как грохот раздался с новой силой. Я как командир приказываю взять наизготовку винтовки и наблюдать за противником. Но грохот настолько страшен, что мы все (и я, командир) боимся высунуть головы из окопа. Грохот становится все сильней.
Небо непрерывно озаряется молнией.
Все сливается в единый несмолкающий страшный гул. Порою кажется, что сейчас все кругом рухнет и под шум и треск засыпет всех нас — ничтожную горстку людей в этом большом, шумно грохочущем мире.
Наконец мы опомнились и стали соображать, что это ведь наши полковые пушки стреляют; те, которые стоят рядом с нами. Мы смело высовываемся из окопов, смотрим в темную даль. «И дадут же они им жару», — говорит кто-то рядом. Теперь нам уже совсем не страшно, а скорее весело. Страшный, продолжающийся грохот кажется нам теперь чудной симфонией.
Это была первая ночная сильная канонада, которую мне пришлось услышать. Впоследствии мне их пришлось слышать и видеть множество. Но навсегда останется в памяти эта первая ночная страшная и красивая канонада.
Ко всему привыкают.
Первые жертвы
10.07
Мы долго стоим на одном месте без каких-либо перемен. Где-то далеко на востоке бушует война, продолжается страшная бойня, идут танковые сражения. Каждый час, каждую минуту бесследно гибнут тысячи молодых жизней. Об этом страшно думать, но факты говорят сами за себя. Мы же здесь войны еще не ощущаем. Живем почти нормальной жизнью: купаемся, загораем и немного занимаемся. Командиры наши развлекаются. В общем, как говорится в пословице: «Кому война, а кому мать родна».
Только газетные сводки напоминают нам о тех ужасах, что творятся на белом свете. Каждый сданный город вызывает горечь, обиду и недоумение.
Мы, конечно, понимаем, что спокойствие наше иллюзорное, временное. Мы понимаем, что находимся в преддверии страшных событий.
И вот вестники войны добрались и до нас.
На наблюдательном пункте вражеский снаряд изуродовал старшего лейтенанта П. и двух бойцов. Это были первые жертвы. Останки их тел, которые удалось собрать, лежали в гробах на машине, убранной зеленью. Молча подходили мы к машине, обнажали головы и подолгу стояли и смотрели на то, что делает война. Мы отчетливо понимали, что это только начало тех ужасов, с которыми каждому из нас придется столкнуться. Эти первые жертвы напомнили нам, что очень скоро мы окунемся в эту страшную действительность и, быть может, многих из нас ждет такая же участь.
Ночь в карауле
15.07
Спокойствие наше продолжалось недолго. Вскоре нас начали тревожить финны. То тут, то там завязывались кровавые стычки. Мы отходим и очень часто меняем позиции. Идут слухи, что финны прорвали нашу оборону и начинают нас окружать. Настроение паршивое. На востоке падает город за городом. Враг подошел к Ленинграду, то есть нам отступать некуда. Тем не менее, многих это совсем не удручает (по крайней мере внешне). По-прежнему смеются, шутят, балагурят. На меня же (пессимиста по натуре) эта обстановка действует удручающе. Из дому никаких вестей не имею. Знаю, что родной Гомель накануне падения. Сильно переживаю. Мы отходим все дальше и дальше. Но куда отходить?
Ночью стоял в карауле. Ночь темная — глаз выколи. Кругом пылают пожарища. Небо, красное, как кровь, то и дело озаряется заревом артобстрела. Слышна артиллерийская канонада и ружейная перестрелка. Во время вспышек видна сплошная высокая темная масса. Это лес. Сильный ветер завывает и вместе с шелестом деревьев создает впечатление гула человеческих голосов. То приближается, то удаляется гул «у-а-а-а, у-а-а». Очень жутко. Временами кажется, что эта темная масса с криком движется прямо на нас. Хочется поднять тревогу, но понимаешь, что это нервы разыгрались. Надо взять себя в руки. Ночь эта страшна, непонятна и как-то необычна. Очень невеселые мысли лезут в голову. Скорей бы рассвет.
Окружение
20.07
У нас часто и много говорят об окружении. Окружение — это нечто немыслимо-страшное, из чего надо вырываться. Это чревато опасностью — попасть в плен, что намного хуже, чем ранение или смерть. Из рассказов и листовок мы были наслышаны о том, как немцы (а значит и финны) поступают с пленными и особенно с пленными евреями. Это совсем не укладывается в уме. Между тем упорно ходят слухи, что мы уже окружены. Это выражается в том, что мы все чаще и чаще меняем позиции. Мы все ближе и ближе отходим к Ленинграду, но по слухам, Ленинград уже окружен. Из листовок, которые нам попадаются, мы узнаем о страшном разгроме войск под Ленинградом. Мы этому, конечно, не верим, и все же это очень действует на меня. Порою даже теряешь надежду на благоприятный исход.
И вот, наконец, нам официально объявили, что мы полностью окружены, что нам придется прорываться сквозь цепь противника. Конечно, ни у кого не было сомнения, что мы разорвем цепь и прорвемся к своим. И все же, где-то в глубине червячок подтачивал сознание, напоминая о том, что начинается весьма опасный этап нашей жизни, чреватый очень опасными и невероятными последствиями.
А пока уменьшили дневную норму питания. Это и есть первый признак окружения. По всем дорогам движутся (пока еще в полном порядке) отходящие части наших войск.
Вскоре из невидимых позиций начался обстрел наших обозов. Слышны стоны и крики раненых, рокот моторов, ржание лошадей. Начинается то, что называется окружением.
Пробиваемся
25.07
Пока отходим в некотором относительном порядке. Финны сильно препятствуют отходу. Они обстреливают нас, кажется, со всех сторон, а сами где-то в лесах остаются неуловимыми. На деревьях сидят снайперы (кукушки — так мы их называли) и расстреливают наших командиров. На несколько дней мы задержались в лесу, чтобы привести себя в порядок. Двигаться дальше по дороге стало немыслимо. Мой друг Неймарк сообщил мне по секрету, что дела наши очень плохи. Немцы взяли Гатчину и уже на окраинах Ленинграда. Настроение жуткое. Непонятно, куда мы идем? Ведь Ленинград уже от нас отрезан. Кто же нам поможет?
Мы опять пытаемся двигаться вперед (то есть назад), но обстрел настолько силен, что нельзя носа высунуть. Мы отвечаем артиллерией, но снаряды на исходе.
Кругом сплошной кошмар. То здесь, то там, в самой людской гуще со свистом и пронзительным визгом падают и рвутся мины. Дикие крики людей. Части человеческих тел взлетают в воздух, как щепки от дерева, обдавая ближних струями горячей крови. Люди в ужасе мечутся с одного места на другое, думая, что там спасение, и зачастую находят там верную смерть.
Начинается паника и суматоха.
Спасайся, кто как может
25.07
Под грохот рвущихся мин и артканонады командир полка и комиссар собрали всех бойцов и командиров. Командир полка с дрожью в голосе объявил, что пробиться с пушками и машинами нет никакой возможности. Всегда веселый и бодрый командир сейчас казался совсем маленьким, ничтожным человечком. На глазах его слезы. Он говорит, что решил взорвать все пушки и машины, чтоб не достались врагу. Пробиваться будем лесом с винтовками и автоматами. Другого выхода нет. Все опустили головы и стояли в глубоком молчании. На минуту все позабыли о страхе, о смерти, которая неустанно преследует нас. «Взорвать пушки!» — это не укладывается в уме. Наша краса и гордость, наша слава, наше спасение… Все понимают, что дела, значит, совсем плохи. Визг мины приводит всех в движение. Наскоро составляются боевые отделения. Я назначен командовать одним из отделений. Первые отделения начинают по одному выступать. Мое среди них. Не успели мы сделать несколько шагов, как по нам открыли ураганный огонь. Пули так и свистят над головами. То здесь, то там слышны крики ужаса. Это предсмертные крики товарищей. Многие тут же падают замертво. Мы залегли в канаве и потом, по одному, опять поползли в лес.
Положение ужасное. Команд больше не было. Командиры растерялись и не могли что-нибудь придумать, чтобы сплотить и ободрить метавшуюся в ужасе, расстроенную массу бойцов. Сам собой распространился лозунг: «Спасайся, кто как может»…
И началась кутерьма.
…Недалеко, в лесу пылали подожженные нами наши машины и рвались пушки. На машине горел мой ранец; там лежали письма и фото, — последнее, что связывало меня с далеким, родным миром.
Неразбериха
27.07
И началось что-то непонятное и страшное. В полном беспорядке, без всякой команды, по дорогам и по лесам двигались толпы бойцов, обозы и машины. Финны обстреливали, казалось, со всех сторон, оставаясь совершенно незаметными. «Кукушки», сидя на деревьях, метко выводили из строя оставшихся командиров. То и дело слышались кругом стоны раненых, крики умирающих. Раненые просили взять их с собой, другие просили прикончить их. Но никто на них не обращал внимания, ибо стихийно действовал лозунг «Спасайся, кто может». Страшно было смотреть, как в зверином ужасе метались лошади, которые были оставлены ранеными или убитыми седоками. Они дико ржали и метались в предсмертной агонии. Все это наводило какой-то ужас и смятение.
А люди все двигались вперед, усеивая дороги оставшимися своими друзьями, лошадьми и повозками. Каждый стремился вперед, ибо отстать означало быть пленным, а это было хуже смерти.
Сначала я двигался с несколькими своими бойцами и друзьями, но потом я всех потерял и двигался в общей толпе, не имея знакомых. Первое время беспрерывный свист пуль над головой вызывал дрожь в теле. Смерть преследовала нас буквально по пятам. При каждом свисте приближающейся пули люди падали, прятались за пнями, за камнями, будто это могло спасти. Потом это стало привычным. Выработалось какое-то безразличное состояние вроде презрения к смерти. Мы начали передвигаться в полный рост, даже не пригибаясь и не обращая внимания на свист пуль, беспрерывно преследующий нас.
Порою обстрел становился настолько сильным, что передвигаться становилось совершенно невозможно. Тогда люди вдруг хватали винтовки наперевес и с неистовым криком «Ура-а!» бросались бежать вперед. Это было какое-то дикое зрелище: огромные толпы людей бежали вперед и неистово кричали, не видя перед собой врага, не зная, куда бегут. Так казалось легче миновать опасность. Я очень боялся этих безумных «атак», ибо в эти минуты люди совершенно забывали самих себя, и страшные крики раненых, которые во время таких «атак» обильно усеивали поляны и леса, оставались совершенно заглушенными. На них не обращали ни малейшего внимания.
Перспектива остаться в таком положении приводила меня в ужас. Но пуля пока меня щадила. Так прошло несколько дней…
А люди все движутся и движутся… Обросшие, усталые, голодные движутся все вместе, кучей, представляя собой замечательную мишень для врага. Все чаще слышны стоны раненых. Все чаще по дороге встречаются истекающие кровью люди, умоляющие пристрелить их. Но кто захочет взять это на свою совесть? Так и остаются они по обочинам дорог с блеском ужаса в глазах, с умоляющим и непонимающим выражением на лице: «За что?!» Запомнился пожилой бородатый солдат. Он сидел верхом на лошади. С его туго забинтованной ноги просачивалась кровь, стекая по шерсти лошади на землю. Лицо его выражало нестерпимое страдание. Видимо, боль от сотрясения была невыносимая. По его обильно заросшему лицу катились слезы. Он умоляюще стонал: «Братцы, пожалейте, снимите с лошади, убейте, не в силах терпеть больше!» Было жутко смотреть на этого здорового детину со слезами на глазах. Но кто мог удовлетворить его просьбу? «Спасайся, кто может», — и люди закрывали глаза на все и спасались.
Поляна смерти
Мы подошли к большой поляне, открытой со всех сторон. Эту поляну необходимо было пересечь, чтобы двигаться дальше по дороге лесом. Вот у этой-то поляны финны приготовили нам кровавую встречу. Когда весь обоз подтянулся, и началось форсирование поляны, финны открыли ураганный пулеметный огонь с двух сторон. Люди падали сотнями, издавая душераздирающие крики. В диком ужасе бегали лошади, с треском разлетались на куски повозки. Через некоторое время на этой поляне образовалось огромное страшное кладбище, где было перемешано все: и люди, и лошади, и повозки, и машины. Пробраться через поляну было совершенно невозможно. Только немногим счастливчикам удалось преодолеть это препятствие.
«Освобождаем» дивизию
Свалка все увеличивалась. Подходившие все новые обозы и люди наталкивались на непроходимую пробку, образовавшуюся вследствие уничтожающего обстрела поляны. Сутолока и хаос все увеличивались. Тысячные толпы людей мотались с одного места в другое, везде натыкаясь на огневой вал противника; все это составляло очень хорошую мишень, которой он не замедлил воспользоваться.
К нам, группе бойцов и младших командиров, подошел не знакомый нам лейтенант-пехотинец и предложил зайти в тыл противника, уничтожить пулеметные точки и прорваться. Он говорил горячо и убежденно, что мы не только сами прорвемся, мы этим самым откроем дорогу и дадим возможность прорваться всей дивизии. Он убеждал, что хорошо знает местность и приведет к цели. Идея эта была заманчива и реальна. Прорваться самим и освободить тысячи людей от гибели — кто этого не желал?
Человек тридцать бойцов и младших командиров пошли за ним. Я был среди них. Мы зашли в глубь леса и начали обходить поляну. Финны нас не замечали. Вот мы перешли железную дорогу, дальше протекала какая-то речушка. Мы перешли ее в полной амуниции. Осторожно движемся дальше. Впереди отчетливо слышится трескотня пулеметов. Значит, мы действительно зашли врагу в тыл. Это каждого воодушевляет. Состояние напряженное. Сейчас предстоит схватка. Вот мы уже видим отчетливые фигуры финнов, наклонившихся над пулеметами. Вот они, виновники тех ужасов, свидетелями которых мы только что были на поляне. Вот они, сеятели смерти и увечья. Их немного. Но рядом какие-то помещения, быть может, их там много, а нас так мало…
С криком «Ура!», паля без толку из винтовок, мы бросились на врага. От неожиданности они растерялись и все бросились бежать в сторону, бросив пулеметы. Некоторые из них упали замертво от наших пуль. Мы также растерялись от неожиданного успеха.
Вместо того, чтобы завладеть пулеметами и использовать их против финнов, мы бросились «шарить» и «прочесывать» помещения, беспорядочно стреляя, куда попало. Некоторые набросились на лежавшую здесь кучу печенья. Шофер, шедший рядом со мной, боевой парень, схватил целую глыбу масла и всунул в противогазную сумку. Мне стало как-то не по себе. У меня не укладывалось в уме, как можно в такое время, быть может, в предсмертные минуты, думать о масле или печеньи? Для меня это было равносильно преступлению. Но люди, видимо, об этом не думали. (Позже я сам, когда страдал от голода, сильно сожалел, что не захватил кусочек масла.)
Пока мы «прочесывали» помещения, финны успели опомниться и собраться с силами. Бесшумно они вынырнули из леса и с криками и стрельбой бросились на нас. Их было много, и все — с автоматами. Мы начали отходить, отстреливаясь. Многие из наших падали замертво, или были ранены.
Боевой шофер Сухов (с маслом) вскрикнул и уронил винтовку. Я быстро подбежал к нему. У него из простреленной ладони сочилась кровь. Я наскоро перевязал ему руку. Финны были совсем близко, а наши далеко ушли вперед. Он схватил винтовку, и мы бросились бежать. Вдруг позади себя я услышал страшный крик. Я оглянулся и увидел, как мой друг, шофер, подкошенный пулей, стремительно упал на землю. Подойти к нему было нельзя, и я побежал дальше.
Ранение
Впереди была речушка. Дальше по дороге я увидел бежавших наших бойцов, еще дальше, в лесу, слышна была стрельба, страшный шум, крик и отчетливая русская ругань. «Хоть бы добраться туда», — мелькнуло у меня в голове, и я бросился вплавь. Финны остались позади, они не решались подходить к речке и издали вели обстрел из автоматов. Я взобрался на береговую насыпь и начал пробираться к лесу. Вдруг я сзади почувствовал что-то вроде страшного ожога. Я упал. В глазах потемнело. Когда я опомнился, я увидел около себя лужицу крови. Я понял, что ранен в ногу, в паху. Я попытался подняться, но, как сломанный, рухнул на землю. Я оглянулся. Я лежал совершенно один, посреди большой дороги, маленький, ничтожный, окровавленный комочек. Впереди слышно было, как все дальше и дальше удаляются уходящие наши части. Сзади финны продолжали обстреливать лес и дорогу. «Пришел конец», — подумал я.
Пробираюсь в лес
Мозг у меня работал отчетливо. Я решил во что бы то ни стало убраться с дороги в лес. Я сбросил сапоги. Один из них был обильно заполнен моей горячей кровью. Сбросил шинель. Оставил только винтовку и патроны. Осторожно, на четвереньках, я начал ползти. Жгучая боль при малейшем шевелении не давала возможности двигаться, но инстинкт самосохранения заставлял превозмогать боль. Со сжатыми зубами, испытывая ужаснейшие муки, я медленно полз вперед, оставляя за собой кровавый след. Наконец, после долгих мучений, я достиг цели. Я забрался в лес под первое попавшееся дерево и закрыл глаза.
Лес трещит
Когда я открыл глаза, я увидел перед собой стройный сосновый лес. Кругом никого не было, но в лесу все время стоял такой ужасающий грохот, что я сначала не мог понять в чем дело. Потом я сообразил: «Финны прочесывают лес». Кругом раздавались оглушительные взрывы, деревья трещали, и во все стороны отлетали куски стволов, целые ветви и с огромной силой ударялись о другие деревья. Иногда ломались и с сильным треском падали целые деревья. Все это бушевало вокруг меня, а я лежал один, совсем один в этом большом лесу, в этом страшном грохоте и думал: «Скорей бы стукнуло меня чем-нибудь, чтобы закончились все эти мучения». Но второй голос где-то внутри говорил: «Не надо, хоть бы не ударило осколком, авось как-нибудь выберусь из этого ада».
А лес бушевал. Осколки деревьев летали беспрерывно, но ни одна щепочка не дотронулась до лежащего здесь, в этом бушующем море, окровавленного комочка. Это ли не чудо?
Раненые уходят. Я плачу
Вскоре грохот прекратился. Слышен был только шорох ветвей — мерное покачивание деревьев, угрюмо оплакивающих невинных жертв, понесенных ими вследствие обстрела. День угасал. Тревожно и шумно летали птицы с дерева на дерево, издавая порой дикие непонятные крики.
С водворением спокойствия в лесу я резче стал ощущать свою рану. Она начинала давать о себе знать, ощущалась сильная ноющая боль. Где-то далеко впереди слышны были стрельба и шум. Это уходили наши. Вдруг послышался шорох и шум приближающихся шагов. Я схватил винтовку, но тут же заметил двух наших бойцов. Они, опираясь на винтовки и палки, медленно ковыляли на своих раненых ногах. Остановились и предложили мне следовать с ними к нашим. Я с трудом поднялся. Уж очень мне хотелось пойти с ними. При помощи винтовки я попытался сделать шаг, но страшная боль в ноге не дала мне этого сделать, и, как подкошенный, я рухнул на землю лицом вниз. Товарищи поковыляли дальше. С грустным, завидующим взглядом провожал их я. Это уходили последняя моя надежда, последнее дорогое, что называлось наше. Теперь я остался совсем один, такой маленький, такой ничтожный в этом большом, угрюмом, страшном и, главное, чужом лесу. Мне стало так больно, так жалко самого себя, что я не выдержал и заплакал.
Я плакал громко, навзрыд, я никого не стеснялся. Слезы обильно текли по моим щекам и увлажняли зеленую травку. Стройные сосны о чем-то перешептывались, наблюдая это странное зрелище.
Наступала ночь. Первая страшная ночь.
Первая ночь в лесу
Внезапно все кругом замолкло. Прекратился треск, шум и грохот. Видимо, финны прекратили прочесывать лес. Стало совсем тихо. Испытывая страшную боль, я пополз дальше, поглубже в лес. Выбрал место поудобнее и лег на спину. Под головой бугорок земли, под сосной, сверху, в виде эллипса, виднелся кусочек неба. Начинало темнеть.
Малейшее шевеление доставляло страшную боль. Я старался лежать смирно. Открыть и посмотреть рану я боялся, ибо чувствовал, что кровь присохла к одежде.
Я отчетливо сознавал, что доживаю последние дни или даже часы. Доносившаяся издали стрельба напоминала, что к жизни возврата нет. От этой мысли становилось не по себе. Я смотрел на кусочек неба и думал, что вижу его в последний раз. Мне стало жутко при мысли о том, что никто из моих дорогих родных и близких никогда не узнает, что я так бесславно окончил жизнь в этом далеком, страшном финском лесу. Совсем один во всем лесу. И как-то не так была страшна неминуемая смерть, как страшно было это одиночество. Я понимал, что если я здесь не погибну от пули, то неминуема голодная смерть. Я вспоминал годы своего детства и юности, Носовичи, Гомель, Копаткевичи. Перебирал в памяти всех дорогих и близких и мысленно прощался с ними.
Вот стало совсем темно. Кусочек неба над головой перестал быть виден. Начал моросить дождик. Кругом шумел лес. В этом темном, могучем лесу лежал я — маленький, босой, окровавленный и сводил, казалось, последние счеты с жизнью.
А ведь я еще совсем не жил. Трудно было свыкнуться с мыслью, что еще не жив, надо так нелепо расстаться с жизнью. Измученный я заснул. Ночью мне снились всякие кошмары. У меня, видимо, была жара. Меня била лихорадка. Я бредил.
Жажда
Я проснулся от невыносимого холода. Зуб на зуб не попадал. Начало сентября в Финляндии — это очень неприятные погоды. Беспрерывно лил небольшой, холодный, пронизывающий дождик. Я лежал босой, в одной гимнастерке, без головного убора. Весь промок. Пальцы ног совершенно окоченели. Я настолько замерз, что не мог прийти в себя. Скрутился калачиком, всунул голову в гимнастерку и сильно начал дышать. Немного отогрелся. Наступило утро. На некоторое время выглянуло солнышко. Немного просушился.
Мучила жажда. Есть не хотелось, только пить…, пить… Я рвал кругом мох, прикладывал ко рту и выжимал влагу. Когда опять пошел дождик, я, подобно маленькому птенчику, раскрывал рот и с наслаждением глотал очень вкусные дождевые капли. Они не утоляли жажду, ведь это были только капли. Я умирал от жажды. Я сообразил, что где-то недалеко должно быть озеро или болото (в Финляндии их много). Поверхность леса шла под уклон. Я взял свою верную спутницу-винтовку и потихоньку, на четвереньках, начал ползти вниз. Рана давала о себе знать, и приходилось после каждых нескольких шагов отдыхать. По дороге попадались какие-то ягоды. С наслаждением я их пожирал.
Вот лежит заржавелая консервная банка. Видимо, след от зимней финской войны. В ней месяцами копилась вода. С наслаждением я выпиваю эту грязную муть. И так она вкусна, как никакое вино в хорошие времена! Жажду я все еще не утолил. Ползу дальше. Наконец кончается лес, и о — чудо! Совсем близко виднеется огромное, чистое, голубое озеро. Рядом столько чистой, вкусной воды, что голова кружится от нетерпения. Зрелище это еще больше разжигает жажду. Адовы муки! А сил двигаться дальше уже нет. Но как-нибудь доберусь, думаю я.
Однако, радость была преждевременной. До озера добраться не было никакой возможности. От леса до озера пролегало топкое болото. Это совсем меня добило. С такими мучениями проделанный на четвереньках путь не привел к цели…
И все же я пополз дальше, надеясь напиться из болота. Как только я выполз из леса, к моему великому удивлению, я увидел большую яму, видимо, воронку от снаряда. А яма полна драгоценной влаги. Не чудо ли это?! И, хотя вода была стоячая и грязная, кто мог тогда думать об этом. Около ямы валялся изломанный черпак. Наверное, не меня одного спасала эта яма.
Я схватил черпак и с величайшей жадностью набросился на эту чудеснейшую влагу. И хотя в яме купались лягушки и плавали всякие нечистоты, я пил эту влагу непрерывно и никак не мог насытиться. Никогда и никому, как мне кажется, никакая пища не была так вкусна, как эта вонючая грязная вода в этой спасительной для меня яме.
Вспоминая потом этот эпизод, я не переставал удивляться, как я мог не заболеть. Ведь я, с высокой температурой, выпил, наверное, около ведра грязной, вонючей воды. Много чудес на свете…
Напившись до отвала, я опять пополз в лес и устроил свою новую резиденцию недалеко от ямы-спасительницы. Много раз в день я полз к этой яме и с большим наслаждением, подолгу, теперь уже не спеша, пил этот чудесный, исцеляющий напиток.
Ночной гость (вторая ночь в лесу)
Прошел второй день в лесу. Напился вдоволь, встало немного легче. Но приближалась ночь. Опять страшная, темная, холодная ночь. Опять начал моросить холодный дождик. Поднялся ветер. Хуже всего было то, что было очень холодно. Я никак не мог согреться. Двигаться-то я не мог. Мои босые ноги совсем закоченели. Пальцы рук перестали слушаться. Немного отогревался собственным дыханием. Но надолго ли? Стало темнеть. Кругом ни души. Откуда-то доносятся человеческие голоса. Слышна вдалеке артиллерийская канонада. Временами пролетают какие-то большие птицы и издают дикие крики. Жутко. Вот уже совсем темно, кругом не видно ни зги. Только сплошная темная масса, мерно качающаяся и о чем-то разговаривающая на своем лесном языке. Становится страшно от мысли, что в этой темной, шепчущейся массе затерялся какой-то никому не нужный, маленький, босой солдатик. Немного согревшись своим дыханием, я, наконец, уснул. Но это был кошмарный сон. Сон со страшными видениями, бредом и полузабытьем. И вдруг я проснулся от страшного шума вблизи меня. Я отчетливо слышал (но не видел), что на меня что-то движется. Что-то огромное, ибо трещали и падали ветки. Было слышно топанье массивных ног. Мое больное воображение живо представило, что прямо на меня движется какой-то большой зверь: не то лошадь, не то лось, не то медведь. Я понимал, что зверь этот, даже не трогая меня, может меня раздавить, подобно движущемуся танку. Ведь спрятаться или даже отойти в сторону я не мог. Для этого зверя ничего не значило такое неожиданное, ничтожное препятствие.
Между тем, шаги приближались. Ветки трещали совсем рядом. Вот я уже отчетливо вижу, как в темноте вырисовывается огромный черный силуэт и движется прямо на меня. Я закрыл глаза и ждал конца… Мое ощущение в этот момент словами, конечно, трудно передать.
Но даже зверь меня пощадил. Он прошел левее меня шага на два. Видимо, он меня не заметил или пожалел. Я дрожал от страха и холода, потом забылся кошмарным сном.
Убить себя непросто
Не знаю, сколько времени я находился еще в таком состоянии в лесу. Я потерял счет времени. Полузабытье чередовалось с прояснениями. Помню только, что окончательно замерз, и последние силы покидали меня. Тогда мой возбужденный мозг принял решение свести счеты с жизнью. План был такой: я начну кричать и звать на помощь. Если где-то поблизости есть кто-нибудь из наших, то, может быть, они мне помогут. Если же я увижу, что подходит враг, то я тут же пускаю себе пулю в лоб или в грудь. Таково было окончательное решение моего болезненно разгоряченного воображения. Но это не так просто — самому уйти из жизни навсегда. Я начал к этому готовиться. Мысленно стал прощаться с родителями и братьями, со всеми родными и близкими. Последним, с кем виделся я сравнительно недавно, был брат Арон.
Это было летом 40-го года. Он приезжал в Ленинград и навестил меня. Мы стояли тогда в казармах под Ленинградом. Какой это был праздник для нас обоих, особенно для меня. К тому времени я уже провел год в армии, мучительный год муштры и издевательств. Г од тоски по родным, по кому-нибудь, с кем можно отвести душу. И вот он со мной: такой родной, такой близкий…
Меня на день отпустили. Мы поехали на поезде в Ленинград. В поезде мне стало плохо (видимо от нервного возбуждения), началась рвота. Но это прошло. И вот мы в Ленинграде. Эрмитаж. Шедевры мирового искусства. Я шагаю по залам в своих огромных сапогах, оставляю следы. Мне неловко, кажется, что среди этой красоты я в своих сапогах здесь лишний. Но какое наслаждение после года казарменной жизни очутиться здесь, среди этого богатства образов и красок, да еще с родным братом.
…День пролетел быстро. И вот мы уже на вокзале. Я вхожу в вагон. Он остается на платформе. Мы машем друг другу. На глазах у обоих слезы. Видимо, предчувствие нам что-то подсказывало…
Я немного отвлекся. Очень трудно примириться с тем, что весь Божий красивый мир кругом ты видишь в последний раз. Ведь я еще совсем не жил. Но такова, видно, судьба.
Решение принято. Но как его осуществить? Оказывается, убить себя не так уж легко, не только морально, но даже физически. Как убить себя из винтовки? Она была заряжена. Но если приложить дуло к виску или к сердцу, то пальцы не достают до курка (я много раз примеривался).
Тогда я поблизости нашел небольшой толстый прутик. Обломал его. Если приложить его к курку и нажать рукой на прутик, то может произойти выстрел, и все будет кончено.
Я тщательно все отрепетировал. Кажется, все было сделано правильно. Сейчас об этом жутко писать, но тогда, когда я прикладывал дуло к виску и примерял, достанет ли палочка до курка, было совсем страшно. Но я решился. Хватит ли силы воли? Я в последний раз огляделся кругом: на деревья, на птиц, на небо, и… начал кричать.
Плен
Я кричал долго, пока не выбился из сил. Никто на мой крик не отозвался. Кругом шумел лес. Пролетали с криком птицы. Моросил дождик. Было обычное утро. Последнее, как я считал, утро в моей жизни. Обессиленный, я задремал. Винтовку из рук я не выпустил. Зловещая палочка лежала рядом.
Очнулся я от шуршания и треска веток вблизи меня. Когда я открыл глаза, то увидел вокруг дула автоматов, направленных на меня. Затем я разглядел человек пять финских солдат, которые держали эти автоматы. Я попытался достать мой прутик, но тут же почувствовал, что винтовку выбили из моих рук. Не знаю, хватило бы у меня духу нажать на курок, чтобы убить себя, но такое твердое намерение было. Хотя где-то в глубине мозга шевелилась мысль: а вдруг все обойдется, вдруг еще можно будет пожить. Все же чертовски жить хотелось.
Я не успел опомниться, как они, лопоча что-то на своем языке, вытащили затвор винтовки и бросили его в озеро. Я понял, что настали последние мои минуты. Я ждал, что вот-вот они меня прикончат, или сначала начнут издеваться, а затем уж…
Но они не сделали ни того, ни другого. Они положили меня на плащ-накидку и куда-то потащили. Единственное, что мне тогда хотелось, это чтобы все это скорее кончилось. Я не сомневался, что конец будет скоро, но каким он будет?
Тем временем, они притащили меня в какое-то помещение, положили на какой-то диван. Меня обступили много солдат. Все громко говорили, смеялись и с любопытством разглядывали меня. Еще бы. Перед ними лежал жалкий, мокрый, босой, раздетый, бородатый, беспомощный, окровавленный русский солдат. Есть чему подивиться!
Однако, к моему великому изумлению, никто меня даже пальцем не тронул, наоборот, меня тут же стали поить горячим, сладким чаем. Давали чего-то есть. После долгих дней голодания ничего в глотку не лезло, но чай меня немного согрел. Я перестал дрожать. Я никак не мог понять, что происходит. Почему они со мной ничего не делают? Я лежал и ждал, что вот-вот начнется страшная экзекуция.
Но вот я слышу шум подъехавшей машины. О чем-то громко рассуждая между собой, они понесли меня из помещения и положили в кузов грузовой машины. Громко крича, они проводили машину. Меня увезли в неизвестность. Вот так я оказался в плену. То страшное, чего мы так боялись, свершилось.
Я слышу «Катюшу»
Машина неслась быстро по лесной дороге. Я перекатывался в кузове с места на место. Неровности дороги, тряска машины, вызывали адскую боль в моей ране. Я стонал и кричал от боли, но никто меня не слышал. Я думал, что живым меня не довезут туда, куда везли.
Но вот машина въехала в какой-то город. Дорога теперь была без ухабов. Стало немного легче. Я лежал на дне кузова и не видел, что делается вокруг. И вдруг… Что это?!! Я отчетливо слышу: на встречной машине многоголосый хор поет «Катюшу»! Я не верил своим ушам. Здесь, в логове врага, и вдруг — «Катюша». Не сошел ли я с ума? Тем временем, машина неслась дальше. Вот она въехала в какой-то двор. Я вижу многоэтажное белое здание. Кругом шум, разговоры и крики. Но что это? Что за наваждение? Я опять слышу русскую речь. И какую! Слышу сочную, расцветистую, родную русскую ругань. Я никогда не ругался и не любил, когда ругаются при мне. В армейские годы и особенно в военное время этот ругательный язык был чуть ли не официальным. Без ругательных слов не обходился ни один разговор, ни один приказ, ни одно распоряжение, ни один начальник, начиная с младшего и кончая старшим. Я тоже знал этот язык, но говорить на нем так и не научился. И вот когда я услышал здесь эту знакомую и такую сейчас милую речь, стало как-то легче на душе. Я подумал: а чем черт не шутит, может быть совершилось чудо, и я, каким-то непонятным образом, попал к своим. Но чуда не было. Меня вытащили из кузова, положили на носилки и потащили в помещение. Положили на пол в коридоре. Кругом меня лежали такие же бедолаги, как и я. Окровавленные, жалкие русские солдаты.
Теперь я понял. Я попал в финский госпиталь для русских военнопленных. Госпиталь обслуживался русскими врачами, санитарами, сестрами — тоже пленными. Все они подчинялись финским офицерам и врачам.
Нас было очень много. Бедные финны. Они не ожидали такого массового пленения. Они не знали, что делать с пленными, куда их разместить, как их накормить. Ведь они и сами жили не очень жирно.
Так закончился первый и самый страшный этап моей новой жизни.
Госпиталь
Несколько суток мы так и пролежали на полу, без обработки ран. Но были под крышей и получали какую-то еду. Затем нас отнесли в баню. Подвергли санобработке, одели в чистое белье и разнесли по палатам. Меня положили на койку, застеленную хоть и стареньким, но чистым бельем. Это уже было блаженством. После всего пережитого очутиться в светлом помещении, на отдельной койке с чистым бельем и почти на мягком матраце. Казалось, что это сон или сказка. Ведь о таком я даже не мог мечтать.
До моей раны все еще не дошла очередь. А она давала о себе знать все больше и больше: сильно гноилась и очень болела. Я не мог не только встать или сесть, но даже повернуться на бок. До сих пор не могу понять, как при такой запущенной ране, в грязи, при холоде и голоде, при высокой температуре я не получил никакого заражения или еще чего-нибудь. Вокруг меня лежали еще человек 12–15, в основном тяжелораненые, преимущественно люди среднего возраста русские и украинцы. Народ простой: в основном колхозники. Некоторые уже двигались и помогали нас обслуживать. Разговор в основном касался домашних дел. Вспоминали о своих деревнях, о родных. Но главная тема разговоров вертелась вокруг еды. Дело в том, что мы были очень голодны. Нас держали на почти голодном пайке. Утром — маленький кусочек хлеба-сур-рогата. Этот кусок мы обычно тут же проглатывали, а ведь он был на весь день. Затем какая-то жидкая баланда и кружка кипятка. На обед обычно — суп с гнилой, мороженой картошкой, от которого несло страшным запахом. Вечером — тоже что-то вроде баланды и кипяток.
Естественно, что разговор шел о еде. Каждый старался рассказать, какие вкусные и изощренные блюда он ел дома. Думаю, что в основном такие блюда они просто выдумывали. Каждый старался перещеголять другого. Этим они старались возместить недостаток еды и облегчить очень голодное состояние. На меня эти разговоры действовали крайне неблагоприятно, вплоть до тошноты и головокружения.
Обслуживали нас финские сестры. Старшая сестра — высокая, худая, очень добрая женщина. Ее помощница — уже пожилая женщина, очень миловидная и добросовестная. Молодые сестры — финки. Все они выполняли свои обязанности аккуратно. С нами в разговор не вступали: ведь мы их враги; но соответствующую помощь оказывали.
Наконец, дошла и моя очередь. Мою рану обработали: обмыли, качали головами. Видно, рана была очень запущена. Чем-то помазали, перевязали бумажным бинтом. Перевязки проходили через каждые 2–3 дня. И хотя медикаментов почти никаких не было, все же стало легче, и я стал чувствовать себя лучше.
Я немного мог изъясняться с сестрами на немецком языке. Они все его знали. Это им очень нравилось. Они стали меня расспрашивать: кто я и что я. Когда они узнали, что я учитель, они были очень удивлены и стали ко мне относиться более уважительно, даже стали приводить к моей койке своих знакомых и показывать им чудо — учитель (OPETTAJA) — русский пленный с красивой, черной бородой.
Кто знает, может это и помогло мне в том, что у меня сохранилась нога. Финские врачи не очень церемонились с пленными: резали руки и ноги напропалую, ведь для них это была большая практика, чтобы помочь своим солдатам, попавшим в беду.
Я стал понемногу поправляться. Стал ковылять по палате на костылях. Я уже мог обслуживать своих товарищей по палате.
Я был очень слаб. Длительный голодный паек давал о себе знать. Одна молоденькая финская сестра стала меня подкармливать. Когда утром она раздавала градусники, она тихо шептала мне: «Ich habe in der Tasche». Это означало, что в условленном месте, в коридоре на батарее, лежит пара галет. Я потом выходил и тихонько, чтобы никто не видел, поедал эти галеты. Они были очень вкусны и дороги мне. А финка при этом очень рисковала. Им строго-настрого запрещалось не только помогать, но даже разговаривать с пленными. За такой проступок их стригли наголо и отправляли домой.
Так прошли недели и месяцы в госпитале.
Я не целую крест
Не могу не рассказать об одном эпизоде, который крепко запал в мою душу на всю жизнь. Был какой-то православный праздник. В палату прибежал старшина госпиталя (какой-то маленький пленный узбек) и приказал всем ходячим больным спуститься во двор. Там, сказал он, будет большой молебен. Ходячие начали спускаться во двор. Я лежал у окна и ходить, слава Богу, не мог. Из окна я видел, как двор постепенно заполняется ранеными. Кто на костылях, кто с палочкой, а кто просто на своих ногах заполнили двор. Здесь же был весь обслуживающий персонал. На какое-то возвышение поднялся человек в военной форме — армейский священник. Он произнес длинную проповедь. О чем он говорил, я не слышал, но видел, что периодически многие из толпы вслед за ним крестились. Затем, после окончания проповеди он спустился с возвышения, стал подходить к каждому и давал целовать крест, который висел у него на груди. Почти все целовали его крест и крестились. Мне было очень противно это зрелище, и я в тот момент был рад, что лежу, прикованный к постели.
Но радость была преждевременной. Прибежал тот же старшина, сообщив, что поп будет обходить палаты, и чтобы мы к этому подготовились. Меня это известие очень расстроило. Дело в том, что я никогда и нигде не скрывал своей национальности. Нам было известно, что немцы евреев не берут в плен, а расстреливают на месте. Мы полагали, что и финны так поступают. Однако, когда финский офицер (уже здесь, в госпитале) заполнял мою карточку пленного, я назвался евреем, хотя вполне мог это скрыть. Какие последуют после этого действия, я не знал.
И вот в палату входит армейский поп. Его вид меня смущает. Я привык видеть попа с длинными волосами, с бородой и в рясе. А этот одет, как и все финские офицеры, с короткой стрижкой и без бороды. Говорит на чистом русском языке. Он подходит к каждой койке, дает целовать крест и благословляет.
Я не знал, как мне поступить. Целовать крест мне было противно. Какая-то внутренняя сила не давала мне этого сделать. С другой стороны, я был уверен, что если я этого не сделаю, то это чревато большими неприятностями, может быть, роковыми. Во-первых, среди лежащих в палате были ярые антисемиты. Во-вторых, я не знал, как отреагирует поп. Я был почти уверен, что он доложит начальству, и последствия будут самые ужасные.
Поэтому в мозгу возникла мысль: поцеловать этот противный крест и не подвергать себя никакой опасности. До последней секунды я не знал, как я поступлю. Но вот поп уже подходит к моей койке. Он садится на стул и протягивает мне крест. В первое мгновение я приподнялся на койке и потянулся было к кресту. Но затем какая-то сила меня снова уложила на койку. Я не мог этого сделать. Он недоуменно посмотрел на меня. Я тихо сказал: «Я некрещеный». Он очень удивился и спросил: «А кто же вы?» — «Я еврей».
Я замер. Я думал, что сейчас последует что-то ужасное. Я закрыл глаза и ждал. Но он ничего не сделал, а только сказал: «Тогда я к вам пришлю раввина».
Я был страшно изумлен. Холодный пот выступил на лице. Я не знал, чем все это кончится. Я не верил, что придет раввин, но я был очень доволен, что не поступился своими принципами. Раввин, конечно, не пришел, но меня пока не трогали.
1942–1943
Есть на свете добрые люди
Была зима 1942 г. Лютая, холодная зима. Здесь, в Финляндии, она особенно свирепая. Дуют сильные ветры с Финского залива. Мы здесь почти ничего не знали, что делается в мире, в родной стране. Обрывки новостей, которые доходили до нас, были очень тревожными. Страна наша переживала страшное время.
Между тем, рана моя, как ни странно, начала затягиваться. И хотя нога сильно болела, и я был очень слаб, я начал понемногу передвигаться без костылей. Таких больных в госпитале не держали: их выписывали и отправляли на лесозаготовки. Что ждет меня впереди? Было страшно даже думать об этом. С моим здоровьем, с больной ногой, в ветхих лохмотьях, которыми снабжались выписанные, попасть в лес в эту пору — значило верную гибель. Я постепенно привык к этой мысли. Но и здесь судьба мне улыбнулась.
Каждую неделю в госпитале проходил обход больных на предмет выписки. Старшая сестра, старший врач и комендант лагеря (свирепый финский майор немецкого происхождения, всегда с плеткой в руках) подходили к каждой койке, и если человек мало-мальски стоял на ногах, его тут же выписывали. Несколько таких обходов (уже тогда, когда я был ходячим больным) меня пронесло. Как только сестра подводила начальство к моей койке, она что-то говорила им на своем языке, и они, даже не разбинтовывая рану, уходили к следующей койке. Бывают же такие добрые люди на свете, как эта милая сестра! Но долго, конечно, это продолжаться не могло. Держать в госпитале «здорового» больного даже старшая сестра не смела. На одном из обходов (после шестимесячного пребывания в госпитале) я был выписан как выздоровевший.
Я спустился вниз. Мне выдали мое скудное «обмундирование». Зима была еще в зените. С поникшей головой я ждал отправки в «лесную команду», то есть на верную гибель. Но каково было мое изумление, когда я узнал, что меня оставляют работать в этом же госпитале санитаром. Опять постаралась та же старшая сестра. Смогу ли я когда-нибудь и чем-нибудь ее отблагодарить?
Санитар в таком госпитале — это не мед. Это адская работа. Но все же это значило быть в тепле и вселяло надежду на выживание.
Санитар
Казалось бы, работа санитара не такая уж трудная. Однако, в моем ослабленном состоянии, при больной ноге, — это был адский труд. Было очень тяжело физически и еще более тяжело морально. За мной была закреплена палата, где лежали в основном тяжело раненные младшие офицеры Красной армии. Почти все — лежачие больные (один даже без обеих рук и ног). Их было человек 20. Их надо было полностью обслужить: подавать утки, судна, обмывать. Надо было приносить пищу и всех накормить. Кухня находилась далеко во дворе. С моей больной ногой надо было поднять на третий этаж ведра баланды, хлеб и прочее. В первые дни я думал, что не выдержу этого. Я старался помочь своим подопечным, чем только мог. Очень тяжело было видеть, как они, голодные, ждали, пока я разливаю по тарелкам жидкую баланду, как они смотрели на то, как я режу кусочки положенного им хлеба. Затем я накрывал пайку хлеба рукой и кричал: «Кому?» Один из них называл фамилии. Не дай Бог, чтобы кому-нибудь досталось на кусочек больше. Я их понимал. Они были голодные и я тоже. Но они лежали, а я работал. И работал тяжело. И если я себе в тарелку наливал немного больше баланды, это вызывало немой укор в их глазах.
Один раз произошла такая сцена. Когда я принес очередное ведро с похлебкой, один из больных произнес примерно такую речь: «Мы видим, что ты (он обращался ко мне) человек добрый и еще не потерял совесть, и чтоб ты ее окончательно не потерял, мы решили раздавать пищу сами». Тут же один из них, ходячий больной, стал разливать баланду во все тарелки, включая и мою. Так же начали делить хлеб без моего участия. Я был страшно обижен. К тому же, скудная порция похлебки при моей тяжелой работе была явно недостаточна. Но затем я к этому привык и был им очень благодарен за то, что они помогли мне остаться человеком при любых обстоятельствах. Мы остались задушевными друзьями, вместе болеющими за судьбу нашей страны. Многие другие санитары оставили о себе очень недобрую память.
Живые и мертвые
Обслуживать свою палату — это была еще не самая трудная работа санитара. Гораздо трудней и физически и морально была уборка длиннющего коридора и туалета. Дело в том, что основная масса поступавших больных в госпиталь в это время — это больные из лагерей военнопленных, разбросанных по всей стране. Очень жестоких боев на Финском фронте в это время уже не было. Прибывающие из лагерей обычно болели дистрофией, у них был жидкий понос. Было страшно смотреть, как эти измученные люди, еле передвигаясь, двигались в туалет. Из них лилась черная жижа. Все тело их было измазано этой жижей. На полу, по всему коридору они оставляли зловонный след. Коридор за ними надо было мыть несколько раз в день. И самым трудным было то, что их надо было обмывать и все время чистить и мыть туалет. Это был адский труд. Этим людям ничем уже нельзя было помочь. Госпитальная пища еще больше усугубляла их болезнь. Как правило, они через несколько дней погибали. И вот, каждое утро, наступало самое страшное. В коридоре стояли койки, на которых лежали покойники, вынесенные из палат. Они имели страшный вид. Даже трудно теперь об этом вспоминать и это описать. Их надо было раздеть, то есть снять белье. Это облитое жижей белье надо было сдать. Затем их надо было обмыть, положить на носилки и вынести во двор в специальное помещение (сарай). В этом сарае уже лежала целая куча таких же бедолаг. Кроме того, здесь лежали различные части тела: руки, ноги — это следы операций финских врачей. Затем все это грузили на грузовики и увозили на специальное поле, где всех вместе зарывали в яму и ставили деревянный крест. Как я все это выдерживал, сейчас мне даже трудно представить. Но, как видите, выдержал. Видимо, человеческие возможности все же безграничны.
Евреев собирают вместе
Так протекали дни и месяцы в должности санитара. Это были трудные месяцы, которые изнуряли меня и физически и морально. Однако, это были и месяцы какой-то надежды выжить. Все же я был под крышей и в тепле. Многомесячный голодный паек давал о себе знать. Силенок становилось все меньше и меньше.
Вести, доходившие до нас, были самые неутешительные. Финские газеты писали чуть ли не о полном крахе Красной армии. Отсюда и соответствующее настроение.
В один из таких дней, когда я тащил ведро с баландой, ковыляя на своей больной ноге, меня встретил старшина-узбек. Как всегда, он бежит запыхавшись. Всегда чем-то озабочен.
— Ты Раскин? — спрашивает он.
— Я, — отвечаю.
— Ты еврей?
От этого вопроса мне сразу стало каламутно. Но деваться некуда. Я ответил утвердительно. Он стал говорить, что долго меня разыскивал и что никак не предполагал, что я — еврей. Короче говоря, он приказал мне сейчас же собирать свои манатки, так как всех евреев собирают куда-то в одно место. Можно себе представить мое состояние тогда. Куда могут собирать евреев в такое время и в таком месте? Дело было ясное. Очередное восхождение на эшафот. Но делать было нечего. Я быстро собрался, благо собирать было нечего. В очередной раз я прощался с Божьим миром. Меня посадили в машину и, в сопровождении того же старшины, увезли в неизвестном направлении. В кузове грузовика я оказался один. В госпитале не оказалось больше ни одного еврея. Думаю, что некоторые смогли скрыть свою национальность.
Так закончилось мое довольно длительное пребывание в госпитале. Куда меня везут? И довезут ли куда-нибудь?
Везли меня долго и привезли в какой-то городок. Встретил нас финский офицер, чисто говорящий по-русски. Видимо, потомок белогвардейца. Он принял меня с рук на руки и повел к какому-то бараку. Втолкнул меня туда и запер за мною дверь. У дверей стояли финские часовые.
То, что я увидел в бараке, трудно описать. Здесь собралось много (наверное человек сто) нашего брата. Все они расположились кто на полу, кто на двухэтажных нарах. Сидели или стояли кучками и очень оживленно беседовали, сильно жестикулируя. Я был просто ошеломлен. Какая-то радость охватила меня. Столько родных лиц. Была слышна даже еврейская речь. Но хотя мы все были очень рады встрече и очень оживлены, мы хорошо понимали, что радоваться отнюдь нечему. Мы знали, что нас ждут очень большие неприятности, если не хуже. Тем не менее, в бараке впервые за многие месяцы было весело. Вечером состоялось что-то вроде вечера самодеятельности. Читали стихи, пели песни наши, советские, любимые. Пели и еврейские народные. Это был незабываемый вечер.
Утром на следующий день нас вывели из барака и построили. Здесь же стоял финский конвой. К нам с речью обратился тот самый «белогвардеец». Речь его была примерно такого содержания: фюрер поставил себе цель уничтожить всех жидов, чтобы жидовские морды больше не управляли миром, и если фюрер этого хочет, то так и будет. Мы, финны, тоже вас ненавидим, но сами вас убивать не станем. Мы вас посадим на корабль и отправим в Палестину. По дороге немцы вас все равно потопят.
Вот такая, примерно, была речь. Мы стояли как пришибленные и глядели на этого фашистского холуя. Кончив речь, он отдал команду, и нас разместили в грузовики. В каждой машине конвой. Нас куда-то везли, причем не все машины в одном направлении. Везли нас долго и привезли в какой-то поселок, где возвышалась заводская труба. Здесь нас высадили. Это было наше пристанище. Назывался поселок Лоуколампи. Ни моря, ни океана, ни корабля здесь не было. Что нас здесь ждет?
Лоуколампи — финский поселок или городок. Собственно, мы его и не видели. Нас поместили в барак, находящийся во дворике. Дворик обнесен колючей проволокой. Днем и ночью охрана. Мы должны были работать на заводишке, который вырабатывал удобрения. Другая часть наших ребят находилась в другом поселке — Монтула. Там они работали в подземной шахте, где добывали камень-известняк. Этот камень грузили в вагонетки, и по узкоколейке он попадал на завод, где мы работали.
Жили мы в небольшом бараке, где были двухэтажные сплошные нары. Каждый владел своим местом, куда могло вместиться его тело. Никаких матрацев и подушек не было, не говоря уже о белье. Стелили все то, что надевали на себя. Одежек было много: всякие штаны, рваные телогрейки, шинели и т. п. Ведь в Финляндии очень сильные морозы. Посреди барака стояла огромная параша. За ночь она заполнялась и издавала невыносимый зловонный запах. Утром дежурные выносили парашу. Поднимали нас рано. Мы надевали на себя (зимой) что у кого было. Огромное количество лохмотьев. На ногах огромные ботинки, чаще всего на деревянной подошве. Наматывали тряпок, сколько у кого было. Мы в этой одежде были страшно неуклюжи и неповоротливы.
Одевшись, мы шли на построение (с котелками). Нас водили на завтрак. Кухня находилась далеко от барака. Обычно охранник требовал, чтобы мы шли с песней. Когда было настроение, мы пели (запевал Левка Орлов), но часто мы бастовали и не хотели петь. Тогда охранник гонял нас 15–20 раз бегом вокруг барака. Мне эта процедура доставляла страдание, так как болела нога. И все-таки мы не запевали. Изможденные, шли на кухню, получали свою баланду и кусочек хлеба. Шли опять в барак (строем) и поедали холодную баланду. Затем отправлялись на работу. Процедура питания была три раза в день. Мы были очень голодны, настолько голодны, что лично я неоднократно подбирал и поедал очистки, которые выбрасывали охранники. Так протекали дни в Лоуколампи.
Как мы жили
Публика в лагере собралась разношерстная. В основном — ленинградцы. По профессии самые разные люди. Были здесь и директор завода и главные инженеры, и просто инженеры, студенты, учителя, работники торговли, а также простые рабочие или мелкие служащие. Сейчас уже трудно вспомнить обо всех обитателях лагеря, но некоторые до сих пор сильно запали в душу.
Володя Коган — главный инженер какого-то завода в Ленинграде. Он был намного старше всех нас, уже седеющий мужчина. Очень эрудированный человек. Очень добрый и отзывчивый товарищ. Мастер на все руки. С ним очень приятно было беседовать.
Соломон Шур — архитектор. О нем я напишу отдельно.
Яшка Раскинд из Белоруссии. Это простой слесарь, но тоже знающий парень. Необычайно добрая душа. Всегда всем поможет, посоветует, со всеми поделится. С ним я был еще долго после плена в Новошахтинске. Затем я уехал, и он уехал, и мы потеряли друг друга.
Сеня Каплун — слесарь-жестянщик из Ленинграда. Хороший товарищ. Хотя и не имел образования, но эрудирован во многих областях.
Мишка Тумаркин, по кличке «Немец». Добродушный, отзывчивый паренек, умел дружить со всеми и оказывать помощь кому надо.
Левка Этинген — очень молодой паренек. Студент из Ленинграда. Очень справедливый и принципиальный. Не мог терпеть никакой фальши. Говорил всегда что думает, прямо в глаза.
Всех сейчас не упомнишь, но помню, что были и не совсем приятные люди. Например, два брата, работавшие в торговле (одного почему-то звали номер семь), некий Табачников, беспокоившийся только о себе. Был даже какой-то Мишка — вор-рецидивист, весь истатуированный. Несмотря на всю разношерстность обитателей лагеря и на те, почти невыносимые, условия, в которых мы жили, мы все-таки представляли собой коллектив единомышленников. Хотя бывали и ссоры и недоразумения, но, в основном, мы жили дружно. Существовала братская взаимопомощь. Благодаря этому, у нас не было жертв. Мы все выжили и вернулись домой, в то время как в общих лагерях люди погибали сотнями и тысячами.
Мы все были страстными патриотами своей страны. Огорчались и переживали за каждую неудачу наших войск, за каждый отданный врагу город. Верили в окончательную победу. А когда начались победы наших войск, мы были безмерно счастливы. Каждый взятый город — это был у нас праздник. Если кто-нибудь был из этого города, то он в этот день не ходил на работу (как-то это устраивали).
Мы были в курсе событий. Надо сказать, что финские газеты довольно объективно освещали ход событий. Мы доставали газеты (не помню как). Шур, хорошо владеющий финским языком, переводил основные сообщения. Я записывал то, что он переводил. Каждый день все собирались в бараке, закрывали дверь, ставили кого-нибудь на атасе и проводили политинформацию. Я зачитывал все сообщения, что удавалось перевести из газет, другие сообщали о том, что узнали из разговоров с финнами. Это были хорошие минуты. Как блестели глаза у всех, когда начались наши победы после Сталинграда.
Вечерами, когда стало тепло, мы выходили во двор и пели наши советские песни. Инициатором этого всегда был Левка Орлов — москвич, очень душевный человек. Пели и еврейские песни. Затем собирались группками, вели задушевные беседы. Вспоминали родных и близких, былые хорошие времена. Так как мы всегда были голодны, то разговоры часто переходили на кулинарные темы. Многие изощрялись в рассказах о блюдах, которые они когда-то ели. Это еще больше разжигало голод, и потихоньку мы расходились и заваливались на свои нары. Там продолжали думать втихомолку. Когда начались успехи наших войск, появилась более реальная надежда на возвращение домой. Хотя лично я, как всегда, не надеялся когда-либо увидеть кого-нибудь из родных.
Наш «колхоз». Соломон Шур
В лагере мы жили так называемыми «колхозами». То есть несколько человек, наиболее близкие друг другу, объединялись в «колхоз». Так как обобществлять было нечего (имущества у нас не было), то такое объединение носило чисто символический характер. В основном объединялись люди, близкие по духу, по взглядам, по эрудиции, по профессии.
В наш колхоз входили: Коган, Этинген, Яшка Рыжий, Соломон Шур и я. Неофициальным председателем был Володя Коган — самый старший по возрасту и всеми уважаемый человек.
Мы были очень дружны и помогали друг другу, чем могли. Основная цель колхоза — добывать продукты на стороне, чтобы подкреплять силы, которые таяли с каждым днем из-за скудного, голодного пайка. Наш колхоз специализировался на изготовлении алюминиевых колец. В ход шли алюминиевые котелки. Их резали на части, делали кольца, гравировали их, вставляли разноцветные стеклышки и затем сбывали финнам. У наших колхозников, особенно у Когана и Яшки, были золотые руки. Кольца получались изящные. Финны за них давали картошку. Все добытое шло в общий котел. Картошка варилась в мундире и делилась поровну.
Лично я ни делать, ни сбывать кольца не умел. До сих пор не понимаю, как я попал в этот престижный колхоз, ведь я был у них явным нахлебником. Видимо, из жалости, а, может быть, я им просто понравился своим характером, своими взглядами. И хотя такой приработок был далеко не всегда, особенно после того, как такие кольца начали делать все, все-таки это было большим подспорьем для нас.
В нашем колхозе мне особенно импонировал Соломон Шур. С ним мы сошлись как-то сразу. Он — бывший архитектор. Кроме того, он был глубоко эрудирован во многих областях. Особенно хорошо знал литературу. Очень любил поэзию. Происходил он из интеллигентной еврейской московской семьи. В их доме часто собирались еврейские писатели, артисты, поэты. Его мама была знакома даже с Х.Н. Бяликом[74]. Соломон хорошо знал историю и литературу нашего народа. На этой почве, пожалуй, и состоялась наша дружба.
Я поражался его памяти. Он знал наизусть массу стихов. Мог целый вечер читать Пушкина, Лермонтова. Как-то, в один вечер, очень долго читал мне лирику Маяковского (я до этого даже не знал, что у Маяковского есть лирика). Особенно мне запомнилось, как проникновенно он прочитал «Скрипку и немного нервно».
Очень любил Тютчева. Знал его, по-моему, всего. Забегая вперед, не могу не вспомнить уже совсем недавнее время. Перед роковой операцией, она должна была состояться завтра, мы (я, его жена Нина и дочь Белла) прогуливались с ним по аллеям больничного двора. Была осенняя погода, холодно и сыро. Говорили на разные темы, старались отвлечь его. Но он как будто не унывал. И вдруг он начал читать Тютчева. Как из рога изобилия сыпались стихи. Стихи грустные, безысходные, хватающие за душу. Мы не решались остановить его. А он все говорил и говорил. Видимо, он предчувствовал беду. Через несколько дней его не стало…
Но вернемся опять в далекое прошлое. Не раз Соломон спасал меня от беды, а один раз — от верной гибели (я постараюсь об этом рассказать).
Соломон Шур пользовался бесспорным авторитетом у всех обитателей лагеря и даже у финнов, которые питали уважение к его знаниям и особенно к знанию финского языка. Дружба наша продолжалась и после войны. Мы дружили до последних дней его жизни, а семьями дружим и сейчас.
Эпизоды… Эпизоды…
Неумолимо летит время. Годы мчатся, будто наперегонки. Вот уже пролетели 43 года с той страшной поры, о которой я пишу. Память скуднеет. В извилинах мозга отчетливо сохранились лишь те эпизоды той жизни, которые забыть невозможно. Да и всю эту жизнь (если это можно назвать жизнью) забыть нельзя. Только вот забываются фамилии, стираются очертания лиц, но основное помнится.
Из мертвых в живые
Дело было зимой. Я работал в бригаде Шура. Бригада называлась строительной, так как сам Шур по профессии архитектор. Однако, более правильно было бы назвать ее чернорабочей. Мы выполняли всякие черные работы: копали, ломали, таскали бревна, пилили доски, чистили уборные и многое другое. Приходилось работать все время на улице. А финские морозы очень суровые. Ветры сильные и жгучие. Мы одевали на себя тысячи одежек, вернее лохмотьев, что только кто мог раздобыть. На мне, например, было надето: рваная телогрейка и такие же рваные ватные штаны (это поверх домашней одежды), затем какая-то кофта огромных размеров, поверх этого — старая шинель. Шея замотана каким-то старым шарфом. На голове поверх хустки (платок, косынка) — буденовка. На ногах ботинки на деревянной подошве, огромных размеров, ибо надо было замотать ноги всякими тряпками, которые удалось раздобыть.
В тот день мы (то есть бригада Шура) разбирали старую заводскую трубу. Труба была кирпичной. Частично она была уже разобрана с одной стороны. Верхушка уже была снята. Мы стояли на мостике, который опоясывал трубу на высоте трех-четырех метров от земли. Вокруг мостика был железный барьер, который охранял от падения вниз. На мостике нас было человек пять-шесть во главе с Шуром. Мы ломиками ковыряли трубу, отковыривали кирпичные блоки и бросали их вниз. Работали не спеша. Тихонько между собой разговаривали. Труба была диаметром метра 2 или 2,5. Мы стояли недалеко друг от друга на мостике.
Вдруг раздался какой-то страшный треск, отдаленный шум, а затем сильный грохот. Я успел сообразить, что рухнула неразобранная часть трубы. Все стоявшие на мостике бросились к выходу (в барьере был незагороженный вход, и железная лестница вела вниз). Они успели спрыгнуть вниз. Я же был на самом дальнем расстоянии от выхода. В своей неуклюжей одежде я не успел сдвинуться с места. На меня посыпались кирпичные блоки — огромные и тяжелые (несколько кирпичей были слеплены между собой цементом). Меня прижало к барьеру. Прижало настолько, что накопившееся внутри начало выходить из заднего прохода. Дышать стало невозможно. Дальше я уже не помнил, что было, ибо потерял сознание. О том, что произошло дальше, рассказал потом Шур. Как только прекратился грохот и немного улеглась пыль, он с ребятами бросился к тому месту, где должен был стоять я. Но меня там не было. На этом месте лежала груда огромных кирпичных блоков. Шур с ребятами стали быстро раскапывать завал. Вдруг он увидел торчащий кончик моей буденовки. Тогда он стал расшвыривать кирпичи и высвобождать меня из-под развалин. Это было непросто. Но исход решали секунды. И Шур с ребятами сделали, что могли. Меня вытащили из-под груды камней, положили на пол. Я был бледен, как мел, без дыхания и без сознания. Но тут же, через несколько секунд, открыл глаза, начал дышать. Жизнь взяла верх. Я очнулся и стал соображать. Все тело болело и ныло, но ни одной царапины ни на лице, ни на теле не было. Это было чудо. Все удивлялись и не могли поверить, что я остался жив. Видимо, сыграли роль моя одежда и барьер. Говорить мне было очень трудно. Меня унесли в барак, уложили на нары, а сами тут же ушли на работу. Я остался один, беспомощный и разбитый, на нарах в пустом бараке и думал о том, что ждет меня впереди. Я знал, что больных финны не держат. Значит завтра же меня отправят в общий лагерь, где есть что-то похожее на госпиталь. Это совсем мне не улыбалось. Я очень привык к своим ребятам и очень не хотел уезжать в общий лагерь (там не было евреев). Я знал, что со своими силами и своей неприспособленностью я там не выдержу. На душе было очень муторно, и, кроме того, все тело болело и ныло. Я думал, что внутри у меня все оторвалось, и вряд ли я приду в себя.
Вечером пришли ребята. Помогли, чем могли. Шур меня успокоил. Обещал уладить, чтобы меня не увозили. Так он и сделал. Он упросил старшего по строительству (финна), чтобы меня не увозили. Но тот поставил условие, чтобы я послезавтра шел со всеми на работу (один день он все же разрешил мне побыть на нарах). Я был ужасно слаб и не знал, смогу ли я пойти на работу. Но из двух зол выбрал это. Если погибать, то лучше среди своих. Шур тоже советовал так сделать. Он обещал, что сам и ребята мне помогут. Отлежавшись один день, я назавтра вместе с ребятами собрался на работу. Облачился во все свои одежки (лохмотья). Это сама по себе уже трудная работа. И вот мы пошли на работу. Я еле двигался. Тело продолжало болеть и ныть, будто меня избили палками. Но ничего не поделаешь, надо перебороть самого себя. Мне дали сравнительно легкую работу. Вертелась бетономешалка. Тут же подогревался песок. Я должен был большущей лопатой подбрасывать горячий песок в бетономешалку. Для меня это была адская работа. Руки совсем меня не слушались. Очень болела нога, ныло и болело все тело. Я думал, что не выдержу. Как сейчас помню, что плакал от бессилия. Плакал и подымал эту тяжелую лопату (видимо, она была не такая уж тяжелая) и бросал горячий песок в бетономешалку. Кое-как, ценою огромных усилий, физических и нервных, отработал смену. С помощью ребят добрался до барака. Тут же завалился на нары до утра. А назавтра… опять то же самое. Но было уже немного легче. Через несколько дней я совсем привык. И, хотя было еще очень трудно, и тело еще болело, руки и ноги не совсем слушались, но я чувствовал, что самое страшное уже позади. Я был счастлив, что сумел перебороть свое бессилие, что остался среди своих. Для меня тогда это было самым важным.
Так я однажды из мертвых стал живым. А того, кто вернул меня к жизни, уже нет…
К нам едут… евреи!
В один из дней, весной 1943 г., нам сообщили, что к нам приедут несколько финских евреев. Все были страшно изумлены. Никто не думал, что в Финляндии вообще есть евреи. Да еще свободно разъезжают. И это в стране, которая воюет на стороне Германии.
И вот они приехали. Трое мужчин среднего и пожилого возраста. Они — представители Хельсинкской еврейской общины. Привезли с собой две пачки: одна довольно громоздкая, другая поменьше. Когда мы их распечатали, то оказалось, что в одной из них лежит… туалетная бумага (только ее нам и не хватало!). Видимо, кто-то из них имел дело с бумажной фабрикой. В другой пачке была… маца. Оказалось, что вскоре наступит праздник Пасха. Конечно, мы были бы куда более довольны, если бы они привезли побольше хлеба и еще чего-нибудь съестного. Ведь мы были хронически голодны, и очень хотелось хоть раз поесть вдоволь. Тем не менее, мацу мы тут же смолотили с великим удовольствием.
Вечером, когда все пришли с работы, мы вместе с ними сели за стол. Они хотели провести молебен, но из этого ничего не вышло. Среди нас не было верующих. Никто не знал ни одной молитвы, а многие не знали даже идиш.
Тем не менее, нам было с ними хорошо. Мы беседовали с ними на простом идиш. Само то, что мы видим перед собой живых, здравствующих евреев, было для нас праздником. Ведь мы знали, что делают фашисты с евреями в странах Европы.
Они нам рассказали, что финские власти, несмотря на требования фашистов, не только не трогают своих евреев, но и защищают их интересы. О многом мы тогда говорили. Сейчас уже трудно вспомнить, о чем именно.
Затем мы вместе пели песни: еврейские народные (оказалось, что они знают много тех же песен, что и мы). Пели и советские и русские народные песни. Вечер этот запомнился надолго. Несмотря на то, что ничего конкретного они для нас не сделали, все же осталось приятное впечатление от их посещения. Впрочем, может быть, они кое-что сделали для нас. Ребята видели, как они долго беседовали с управляющим заводом (это был очень противный тип по фамилии Лескинен). На некоторое время после этого посещения наша скудная пища стала вроде чуточку жирней. Режим тоже на некоторое время после этого стал чуточку послабее.
Еще один бесценный подарок привезли евреи из Хельсинки. Они привезли несколько книг на языке идиш. Были здесь томик рассказов Шолом-Алейхема, томик Переца, еще какие-то произведения, и среди них несколько томов еврейской истории Дубнова. Читать на идиш почти никто не умел. Я вслух читал Шолом-Алейхема. Ребята дружно смеялись, а некоторые украдкой стирали слезу. Уж очень пригодился нам Шолом-Алейхем в нашей барачной ужасающей обстановке. Что касается Дубнова, то я его проштудировал, сделал на обрывках бумаги некоторые конспекты. Затем прочитал несколько «Лекций» из еврейской истории. Меня слушали внимательно. Ведь большинству из нас история своего народа была совершенно незнакома.
Жалкий и беспомощный
Сначала одно воспоминание из совсем далекого прошлого, из моего безрадостного отрочества. Это было в голодном 1933 г. Я учился тогда в ФЗУ на слесаря-паровозника. Учеба шла туго, а работа еще хуже. Руки мои явно не были приспособлены к слесарной премудрости. Жили мы в общежитии — огромный зал бывшего клуба. В этом зале нас было человек 200. Водили нас в столовую, обедать. Пища была скудная. Но самое страшное было то, что не было ложек. А без ложки, как говорится, и не туды, и не сюды, все равно, что брюки без пуговиц. Время от времени из кухни выходила официантка и из своего фартука высыпала в таз кучу только что помытых алюминиевых ложек. На них набрасывалась, как саранча, куча ожидающих фабзайцев и в одно мгновение их расхватывали. Остальные ждали следующего выхода официантки. Я сделал несколько попыток с боем взять ложку, но с моей расторопностью и деликатностью ничего не получалось. Поняв, что ничего не получится, я отошел в сторону и с завистью наблюдал, как фабзайцы аппетитно уплетают обед. И тут, о чудо! Ко мне подходит молоденькая официантка, вытаскивает из кармана фартука драгоценную ложку и подает ее мне. Я не верил глазам своим. Я посмотрел в ее глаза, пролепетал «спасибо» и пошел обедать. Глаза ее я помню до сих пор. Видимо, вид мой был настолько жалок и беспомощен, что вызвал жалость у этой официантки.
Все это я вспомнил в связи с другим эпизодом, произошедшим со мною в Финляндии. Был обычный зимний день, сильный мороз.
Наша строительная бригада Шура работала во дворе финского прораба. Здесь же поблизости находилась его квартира — красивый одноэтажный аккуратный домик. Прораб был хорошим, образованным человеком. Он часто беседовал с Шуром на архитектурные темы. Мы перетаскивали какие-то доски и бревна с одного места на другое. Кое-кто из нас чистил уборную во дворе или занимался другими делами. Было очень холодно. На нас была одета масса всяких одежек. Ботинки на деревянной подошве были обмотаны тряпками. Но все равно мы замерзали, так как были голодны, и, как говорится, кровь не грела. И вот я вижу, что Шур о чем-то говорит с прорабом. Затем он подзывает меня и говорит, чтобы я пошел в дом погреться. Я вслед за прорабом вошел в дом. Он тут же вышел. Я остался стоять в теплой, красивой, уютной комнате и не знал, что мне делать. Вдруг из другой комнаты открывается дверь, и на пороге стоит миловидная хозяйка дома. Она удивленно посмотрела на меня и показала рукой пройти на кухню. Я со стыда думал, что провалюсь сквозь землю. Я в своей страшной и неуклюжей одежде стоял, как вкопанный. Около моих ног, обмотанных тряпками, образовалась большая лужа. Хозяйка терпеливо ждала. Делать было нечего. С опущенными глазами я поплелся за ней, оставляя за собой безобразные следы. Хозяйка дала мне помыть руки, усадила за стол. На столе стояла еда. Я теперь не помню, что и как я ел. Прошло уже больше 45 лет, но чувство жалкости, беспомощности и стыда я ощущаю до сих пор, когда вспоминаю этот маленький эпизод. Я кое-как поел, сказал «спасибо» и опять, оставляя следы, поплелся к двери.
Так я один раз поел досыта. Как я потом узнал, прораб предложил Шуру кого-нибудь накормить. Шур позвал меня.
Унизительное наказание
Вспоминается такой эпизод. Как-то раз наша «строительная бригада» Шура пошла работать на завод. Нас сопровождал охранник. На каком-то угольном складе мы должны были перетаскивать уголь с одного места на другое. Это был длинный крытый сарай, где отдельными кучами лежал уголь. Мы приступили к работе. Вдруг мы услышали яростный крик охранника. «Pergele Satana!», — орал он и тыкал палкой в какое-то место. Оказалось, что на одной из куч угля кто-то выполнил свою естественную потребность и наложил кучку говна. Охранник такого «варварства» не мог выдержать. Он всех нас подвел к куче и приказал Шуру выяснить, кто это сделал. Нас было тринадцать человек. Все молчали. Никто из нас этого не делал. Видимо, сделал это какой-то финский рабочий. Когда Шур доложил, что никто из нас этого не делал, охранник совсем рассвирепел и не мог придумать, как нас наказать. Но потом придумал. Он приказал одному из нас (сейчас не помню кому) разделить «сокровище» на 13 частей (благо оно было замерзшим) и вручить каждому из нас по одной «драгоценной» части (к счастью, на руках у нас были рукавицы). Затем он нас вывел из сарая и заставил бегать вокруг сарая, держа в руках этот омерзительный груз, пока кто-нибудь из нас не признается в содеянном.
Так мы и бегали вокруг склада под окрики охранника с легким, но давящим сердце грузом. Бегали до тех пор, пока не начали падать от усталости, и тогда охранник «сжалился». Он отвел нас в сторону и разрешил выбросить содержимое в наших руках.
Прошло уже более 45 лет, но чувство омерзения и унижения не покидает меня до сих пор. Такое не забывается.
На родину
Как мы уходили… домой
В конце 1944 г. был заключен мир с Финляндией. Это вызвало у нас бурную радость. На нашем маленьком островке России царило оживление. После долгих, мучительных лет появился проблеск надежды. Никто из нас не знал, что ждет его на родине. Жив ли кто-нибудь из родных и близких. Да и как отнесутся там, на родине, к нам, пленным. Тем не менее, мы все были радостно возбуждены и со дня на день ждали крупных перемен. Недалеко от нашего барака пролегала железная дорога. Через какое-то время после заключения мира мы стали замечать, что мимо нас проходят эшелоны товарных вагонов, битком набитые пленными. Мы догадывались, что эшелоны идут к советской границе. Проходили недели, а нас не трогали, словно о нас и вовсе забыли. Эшелоны проходили мимо ежедневно в определенное время. Тогда мы придумали такой трюк. В центральном лагере, откуда отправлялись эшелоны, был госпиталь. Если кто-нибудь из нас заболевал, его обязательно отправляли в этот госпиталь. Мы решили нескольких «больных» отправить на разведку в центральный лагерь. Сразу нашлись желающие. Во главе их был «больной» Шур. Он обещал все как следует узнать, какой порядок отправки домой, долго ли нам еще ждать, как нам быть, что делать. Он обещал, что найдет способ сообщить нам об этом. Было грустно расставаться с ним. Кто знает, как сложится наша дальнейшая судьба? Но ничего не поделаешь. Между тем, шли дни, и никаких весточек не было. Но вот, в один прекрасный день, в то время, когда должен был проходить эшелон, мы услышали страшный шум. Было такое впечатление, что где-то вдали кричат тысячи людей. Мы мигом сообразили, что это значит. Сорвали калитку и бросились к железной дороге. Охранники растерялись и не могли понять, в чем дело. Но они нас не трогали. Они теперь побаивались нас.
Когда мы подбежали к станции, то увидели такую картину. Изо всех окон и дверей эшелона неслось громкое «ура!» и летели какие-то белые небольшие камни. Сначала мы даже испугались. Было непонятно, почему в нас бросают камни. Но когда эшелон прошел, мы обнаружили, что к каждому камешку прикреплена бумажка. На бумажках было написано примерно следующее: «Не ждите, пока за вами придут. Идите пешком в лагерь, и через несколько дней вы поедете домой». Так Шур сдержал свое слово. Видимо, и сам он был в этом эшелоне, потому что в лагере мы уже его не застали. В приподнятом настроении мы вернулись в барак. Решили завтра же утром двинуться в путь. Начали собирать свои скромные пожитки, собираться в дорогу. Сложнее всего было со мной. До лагеря 8-10 километров, а у меня больная нога. Соорудили мне палку и решили, что если надо будет, то по очереди будут вести меня под руки. И вот настало утро. Все возбуждены. Барак оставили в полном порядке. Построились около барака. Я с новенькой палкой — в первой шеренге. И мы двинулись в путь. Охранники нам не препятствовали. Они на некотором расстоянии шли вслед за нами. Так, без сожаления, а с радостью мы покидали свой маленький еврейский лагерь «Лоуколампи». В это время мы не думали о том, что ждет нас впереди. Через несколько часов мы уже были в центральном лагере. Моя нога выдержала испытание.
Мы едем на родину — домой
Наш эшелон готов к отправке. Это многовагонный товарный состав. Все вагоны битком набиты уже бывшими пленными. В вагоне шум, гам. Публика разношерстная. Одеты кто в чем. Кто в лохмотьях, а кто более менее прилично. Лица, в основном, заросшие, со впалыми глазами, с явными признаками нелегко прожитых лет. Мы — человек 20 из еврейского лагеря — стараемся держаться вместе. В вагоне могут возникнуть всякие непредвиденные обстоятельства. Вагоны заперты накрепко. Мы едем пока под финским конвоем.
Настроение двоякое. С одной стороны, радость — мы живые возвращаемся на родину. Ведь сколько наших пленных остались там закопанными в чужой финской земле. Мы проходили мимо этих безмолвных кладбищ с бесконечным количеством крестов. Останавливались, снимали шапки, стояли молча, прощались с теми, о которых никто никогда не узнает, где они нашли свое последнее пристанище. А мы вот едем домой живыми!!! С другой стороны, на душе тревога. Ведь никто из нас не знает, найдет ли он кого-нибудь из родных и знакомых в живых. И, конечно, никто не знает, что с нами будет в дальнейшем. Мы, конечно, знали, что встреча будет не с цветами.
А пока монотонно стучат колеса товарняка. В голове всякие невеселые мысли, недобрые предчувствия. Сквозь щели вагона видны бесконечные леса, озера, болота. Мы еще на финской территории.
Но вот поезд притормаживает. Остановка. Немного приоткрываются двери вагонов. Это советско-финская граница. Нас высаживают из вагонов. Дают некоторое время, чтобы немного размяться и оправиться, конечно, все еще пока под финским конвоем. Затем нас выстраивают повагонно. Финское начальство передает нас поголовно (в буквальном смысле) советскому начальству. После всех формальностей финны уходят в свою сторону. С этих пор мы больше не финские пленные, а свободные советские граждане. Так хотелось думать. Но это было не совсем так.
Нас снова строят. Теперь уже советские офицеры. По обеим сторонам солдаты с автоматами наготове. Как и раньше — шаг влево, шаг вправо… Нас ведут к другому эшелону. Сажают уже в советские вагоны. Они более комфортабельные: полутоварные, с окошечками.
И вот мы уже движемся по родной земле. Родные поля и леса, а на душе все равно невесело. Опять под конвоем. Ехали медленно. Частые и долгие остановки. Не имеем ни малейшего представления о том, куда нас везут. Но вот пронесся слух, что приближаемся к Москве. Я у кого-то выпросил кусок бумаги и карандаш. Написал, что я жив и здоров и нахожусь в Союзе. Просил того, кто найдет это письмо, сообщить обо мне моим родным. Сложил бумагу треугольником, написал царицынский адрес. Когда подъезжали к Москве, выбросил в окошко. Я надеялся, что какая-нибудь добрая душа найдет треугольничек и направит по указанному адресу.
Как я потом узнал, так и случилось. Треугольничек попал по адресу. В доме, где были мои родители и семья брата, царило веселье. Ведь никто не думал, что я еще есть на свете. Детки плясали целый день и кричали: «Дядя Лозик жив!»
Между тем, наш эшелон отправился дальше, неизвестно куда. Прошло еще много времени. Наконец, мы остановились на какой-то станции. Она называлась «Новошахтинск». Нас высадили из вагонов, построили, пересчитали по головам. Была глубокая ночь и очень холодно. Мы двинулись пешком, под конвоем, в темноту. Пахло угольной пылью. Кругом виднелись силуэты каких-то гор. Это были горы угля или угольной породы. Шли мы очень долго. Устали до изнеможения, были очень голодны. Наконец, нас привели к какому-то зданию. Широкие ворота были заперты. Долго мы стояли у этих ворот. Мы продрогли до мозга костей. Злой, свирепый ветер пронизывал насквозь нашу скудную одежонку. Затем где-то нашли ключ, отворились ворота, и нас завели в какой-то огромный крытый сарай. Оказалось, что это бывший угольный склад. Не дожидаясь команды, мы тут же все завалились на бетонный пол, покрытый угольной пылью. Измученные, мы, прижавшись друг к другу, заснули крепким сном.
Утром, по команде «Подъем» мы встали и не узнали друг друга. Вся одежда и лицо были черные, как смоль. Нам дали возможность умыться и опять построили. Затем объявили, что после завтрака нас распределят для работы на шахте. Одновременно мы будем проходить спецпроверку. Видимо, хотели проверить, нет ли среди нас диверсантов, шпионов или добровольно сдавшихся в плен.
Таким образом, я получил четвертую в жизни профессию. Я был когда-то колхозником, затем слесарем-паровозником, потом учителем и вот теперь — новоиспеченный шахтер.
Я — шахтер
Итак, я стал шахтером. В жизни, видимо, надо все испытать. Нас прибыло много человек. Всех разбросали по разным шахтам и шахтенкам. Я оказался на старенькой заброшенной шахтенке. Из знакомых никого со мной не было. Но устроился я на квартире вместе с моим другом Яшкой Раскиндом. С нами были еще двое.
В комнате стояли четыре койки. На каждой — матрац и постельное белье — это уже блаженство. Квартира была далеко от шахты, но я не хотел расставаться с Яшкой. Питались в столовой. Были сыты хотя бы потому, что получали в день 1 кг хлеба. Иногда я еще покупал на рынке мамалыгу.
Первое, что я сделал, — разослал письма по разным адресам, надеясь разыскать кого-нибудь из родных. Хотя надежда была слабая. Я написал в Царицыно, в Пензу (оттуда я получил последнюю открытку от родителей), написал в Гомельское гороно. Авось, кто-нибудь откликнется. И о, чудо! Через некоторое время получаю телеграмму: «Все живы, здоровы!». Это был для меня самый радостный день за все последние годы. Обратный адрес был царицынский. Так возобновилась наша переписка после пятилетнего молчания. Ведь меня уже не считали жильцом на этом свете. Так что, все-таки, чудеса бывают.
Тем временем, я начал работать на шахте. Получил специальность «откатчик». Это некоторая поблажка в связи с больной ногой. Не забойщик, не крепильщик, а откатчик. То есть, нас двое должны были по узкоколейке на большой глубине внутри шахты подкатывать полные вагонетки с углем к шурфу, где их подымали на гору и разгружали. Работа тяжелая и очень опасная. То и дело в старой шахтенке были обвалы, грозящие гибелью. Проход был очень узкий, по ширине равный вагонетке. И если, не дай Бог, вагонетка сорвется, то деваться некуда: она обязательно тебя раздавит (такие случаи были).
Несколько дней в неделю я работал откатчиком на поверхности. Поднятые вверх вагонетки мы (двое) опять по узкоколейке отгоняли и опрокидывали в сборник угля. Обратно вагонетки опускались в шахту, груженные крепежным лесом. Для этого приходилось из большой кучи толстых, тяжелых бревен вытаскивать и вскидывать на плечо бревно и таскать его до вагонетки. Потом, когда вагонетка была загружена, ее спускали вниз. Это была изнурительная работа, но менее опасная. Работа была трехсменная. Уже отгремел салют победы, а мы все еще шахтерили. Несколько раз меня к себе вызывал следователь из особого отдела. Интересовался, как я — еврей — остался жив. Но никаких неприятностей я не ощутил. Видимо, мой рассказ был проверен, и поскольку мы были не в Германии, а в Финляндии, нас больше не трогали.
Так шли дни за днями. Работа в шахте. Чумазые лицо и руки, черная от угольной пыли одежда.
В столовой черными, как смоль руками брал хлеб, пожирал с огромным аппетитом обед (завтрак, ужин). Домой ехал в пустой вагонетке. Засыпал в ней после ночной смены, что тоже было чревато опасностью быть выброшенным и искалеченным: вагонетки часто отцеплялись от состава. Один раз так и случилось. Я долго мучился с покалеченной второй ногой. Очень хотелось домой…
Народ кругом был простой. Язык и у мужчин, и у женщин, в основном, матерный. Я среди них был, как белая ворона. Однако, относились ко мне неплохо.
И опять нашелся хороший человек (мне везло на хороших людей). Это был парень из нашего финляндского лагеря. К сожалению, я его потом потерял. Даже не помню ни имени, ни фамилии. Узнав, что я учитель, он меня надоумил и заставил написать в Наркомпрос письмо. Ведь после войны очень не хватало учителей. Ни на что не надеясь, я все же так и сделал. И вот — опять чудо. Через какое-то время из Наркомпроса прибыл вызов на работу в качестве учителя. Это была большая радость. Но как выбраться из шахты? Ведь я был еще мобилизован. Я сам, конечно, ничего бы не добился. И тут опять мне помог тот парень. Он настоял, что надо действовать. Пошел со мной пешком в город Шахты. Там было шахтоуправление. Ходил со мной по кабинетам. Умолял чиновников, что меня надо отпустить. Наконец, я попал к главному начальнику. Он посмотрел на меня, на мой убогий, искалеченный вид. Долго думал. Затем написал на моем заявлении резолюцию об увольнении из шахты. Так, благодаря еще одному доброму человеку, я закончил свою шахтерскую карьеру. Распрощался с ребятами, роздал им свои пожитки и… поехал домой. Того парня, моего благодетеля, я так больше и не увидел.
Отчий дом и «Евгений Онегин» (Вместо эпилога)
Как-то, просматривая книги нашей домашней библиотеки, брат Арон на обложке одного красочного путеводителя по Москве обнаружил такую надпись:
«Дорогому папке и дедушке в День Победы от нас. Элла, Алик, Иришка».
И дальше:
«Пусть всегда над Москвой будет мирное небо, много цветов, а в Большом театре можно будет слушать „Евгения Онегина“».
Не правда ли, странное пожелание. Почему в Большом театре и, главное, почему именно «Евгения Онегина». Удивился этому и Арон. Он спросил меня об этом. Я прочитал надпись и отчетливо вспомнил один эпизод многолетней давности. Эпизод очень знаменательный для меня. Думаю, что о нем давно все забыли, а я его забыть не могу. И не только сам забыть не могу, но не могут о нем забыть и мои дети, и, надеюсь, будут помнить о нем мои внуки. А было вот что…
Ранним зимним утром 1946 г. из электрички на станции Царицыно вышел человек. На нем была потрепанная зеленая финская шинель, старая армейская шапка, драные башмаки и котомка за плечами. Человек искал улицу Кошкина. На улицах было пустынно. Городок мирно спал. Он забрел на Бирюлевскую улицу (расположение улиц он немного помнил, так как до войны однажды бывал здесь). Спросить было некого. Но вот у одной калитки стоит миловидная старушка. Она сочувственно спрашивает:
— Что ищешь, милок?
— Улицу Кошкина, бабушка.
Она показала ему, куда идти.
— С войны, милый?
— С войны, бабушка.
— Ну, иди с Богом, милый!
На глазах старушки слезы. Видимо, о многом напомнил он ей.
Быстрым шагом пошел он на улицу Кошкина, нашел № 28а. Тихо открыл калитку. Прошел в глубину к белому домику. Присел на скамеечку на старенькой террасе и облегченно вздохнул.
Так вернулся я в отчий дом после почти семи страшных лет разлуки. Беленький домик спокойно спал. Я не решался нарушить его покой, да и хотелось немного прийти в себя и оттянуть время этой долгожданной встречи. Но терпение лопнуло, и я тихонько постучал в кухонное окошко. Меня услышали. На террасу выбежала мама. Она стала меня обнимать и залилась слезами. О, Боже мой, как же она изменилась, моя мама. Я оставил ее еще моложавой, бодрой, с черными, с проседью волосами. Теперь я увидел совершенно седую старушку, сморщенную и маленькую. Да, нелегкие годы были прожиты. Потом вышел отец. Он тоже сильно сдал. В моем воображении он был подтянутым и стройным, быстро реагирующим на все. Теперь это тоже был уже пожилой, много переживший человек. Страшные годы войны взяли свое. Было много слез, вопросов, воспоминаний. Весь белый домик был взбудоражен. Среди обитателей домика в это время были фронтовики — Миша и Лера, о которых я много слышал, но не знал лично. День прошел в суматохе. Назавтра шумная Лера среди разговоров и смеха (она умеет смеяться) вдруг весело заявляет: «Сегодня мы идем в Большой театр!» (видимо, проблемы билетов тогда не было). Это заявление относилось и ко мне. Я был ошарашен и сражен. Большой театр. Шутка ли сказать. Я, выросший в местечке, проведший свою юность в провинциальном городке, мог ли я мечтать о прославленном театре, не говоря уже о том, что в эти страшные семь лет не смел даже и думать не только о Москве, да еще о Большом театре, но даже о том, что когда-либо увижу кого-нибудь из родных. И тут такое категоричное заявление: «Идем в Большой театр!».
Я начал робко возражать. Куда мне в таком виде: в драной гимнастерке, в моих огромных башмаках в Большой театр. Но не тут-то было. Лера ничего не желала принимать во внимание. Она тут же вытащила Мишенькин черный костюм, его же рубашку и галстук. Нашлись и туфли. Делать было нечего. Я переоделся. Посмотрел в зеркало и не поверил глазам своим. Я не узнал себя. Ведь целых пять лет я ходил в лохмотьях. Одевал на себя все, что попадалось под руку — лишь бы было тепло. А тут стоит франт в черном костюме, при галстуке. Не сон ли это? Кругом все смеялись. Лера весело щебетала. А у меня на глазах были слезы. Плакали и мои родители.
И вот наступил вечер. Большой театр. Ярко сверкают величественные люстры. Сияют золотом партер и ярусы. Кругом нарядно одетая публика. Слышен оживленный гомон, женский смех. Все это настолько необычно и контрастно, что кружится голова. Мысленно в голове проносится тот ад, в котором я жил все эти страшные годы. Голод, холод, вши, ночлег на втором ярусе нар. Подстилка — лохмотья своей одежды. Одеяло — такие же лохмотья. Вечное недоедание, вплоть до собирания очисток. Работа всякая: тяжелая, грязная, даже чистка уборных и помоек. Издевательства охранников и начальства. Работа под землей в шахте при постоянной угрозе обвала. Откопанный друзьями из-под завала заводской трубы… Да разве можно забыть весь этот кошмар.
И тут этот сверкающий зал… Конечно, трудно сейчас словами передать мое тогдашнее состояние.
Но вот гаснет свет. Мы сидим где-то в первых рядах партера. Давали «Евгения Онегина». Звучит чарующая музыка Чайковского (я всегда любил эту музыку). Дивные декорации, шикарная одежда актеров… Как недоступно было все это для меня все эти годы. С неослабным вниманием я слежу за тем, что происходит на сцене. Вот сцена дуэли. Замертво падает Ленский. Очень трогательно. Но все это так изящно и даже смерть такая… красивая. И в памяти возникают другие картины и другие смерти.
1942 г. После полугодового «лечения» в госпитале для пленных я подлежу выписке и отправке на лесоповал. Стоит суровая зима. При моем здоровье и моей одежде это верная гибель. И опять помогли добрые люди. Меня пожалела очень добрая финская старшая сестра. Она оставила меня работать санитаром в госпитале. Это, конечно, не мед, а адский труд. Но зато в тепле и под крышей. Надо было обслуживать раненых, умирающих советских солдат и офицеров (выносить горшки, мыть полы и пр.). Но самое страшное — каждое утро выносить трупы. А умирали десятками от голодного поноса. Каждое утро в коридоре лежали вымазанные с головы до ног, страшные, пахнущие трупы-скелеты. Их надо было раздеть, обмыть, погрузить на носилки и вынести в сарай. Там уже лежали кучи таких же трупов с открытыми глазами и немым вопросом: «За что?». (Не понимаю сейчас, как я мог все это выдержать). Затем ежедневно их увозили грузовиками и хоронили навалом в общих могилах. Все это пронеслось у меня в голове, когда увидел и услышал эту красивую, изящную смерть Ленского.
…А пока заливаются скрипки. Звучат чудесные арии, идет изумительное представление. Сейчас, когда после этого прошло уже много-много лет, трудно словами описать те чувства, обуревавшие меня тогда, после окончания спектакля. Но, как мне кажется теперь, чувства эти можно выразить двумя словами: потрясение и благодарность. Потрясение от всего увиденного и услышанного. От того резкого контраста, который так сильно отложился в душе моей. Благодарность Лере за это испытанное потрясение, за те незабываемые ощущения, которые я тогда испытал.
Такова история, сохранившаяся в памяти от тех первых дней дома. Так объясняется странная запись на обложке путеводителя по Москве.
Postscriptum
Некоторое время после приезда в Царицыно я приходил в себя. Ничего не делал. Был безработным. Но долго это не могло продолжаться. И начались мытарства с устройством на работу. Везде требовались учителя. Но как только в анкете прочитывали пункт о том, что я был в плену, место оказывалось уже занятым. Ведь плен считался предательством. Можно было, конечно, солгать, но этого я сделать не мог. Наконец меня взяли в Подольскую вечернюю школу. Это уже было какое-то облегчение. Но не тут-то было. Изучив, видимо, досконально мою биографию, меня оттуда попросили уйти через пару недель. И опять я без работы. Тогда в дело включился Шур. Его знакомый устроил меня в железнодорожное ремесленное училище. (Видимо, мою анкету не очень внимательно читали.) Там я проработал несколько лет и был на хорошем счету. Но и там обнаружили, что в их среде находится «враг». Под предлогом реорганизации училища меня попросили оттуда уйти. И опять унизительные поиски работы. В это время я уже был женат, и появилась дочь Элла. Это еще сильней угнетало, ведь надо кормить семью. Наконец я решился на подлог. В анкете я скрыл свое пребывание в плену. Тогда меня взяли учителем в школу при костнотуберкулезном санатории. Это довольно сложная работа — один учитель чуть ли не по всем предметам. Но я очень жалел этих детей, и мне с ними было хорошо. Но и это продолжалось недолго. Через несколько лет школа ликвидировалась, и опять — хождение по мукам. Но уже с чистой анкетой. Меня приняли в настоящую десятилетку — школу № 735: сразу преподавать в 9-10-х классах. Было очень страшно и трудно, но я выдержал. В этой школе я проработал 22 года и, как мне кажется, пользовался авторитетом и любовью учеников и учителей. За эти годы произошли два важных события: родился сын Дима и мы получили квартиру в Москве. Жить стало веселей.
В 1977 г. родилась внучка Ирочка. Это было большим событием в семье. Через два года я ушел на пенсию. Это очень трудный перелом в жизни, равносильный тяжелой болезни. Но помогла внучка. К ней я очень привязался, и она помогла мне перейти в другое жизненное состояние.
Так закончилась моя трудовая деятельность. Я стал просто дедушкой.
Самуил Владимирович Тиркельтауб. В лагерях и в батраках.[75]
Турбоэлектроход «Иосиф Сталин» в ночь на 3 декабря 1941 г. подорвался на минном поле. Я был среди 6000 бойцов и командиров, уходивших на этом корабле с военно-морской базы Ханко. После трагедии на море, в живых нас осталось около двух с половиной тысяч. Около тысячи оказались в плену, и из них половину немцы передали Финляндии. Так, под Новый 1942 год мы вновь оказались на Ханко. Пленных поселили в бараках вблизи порта и ежедневно гоняли разминировать то, что мы перед уходом с базы заминировали. Нашу группу большей частью посылали на железную дорогу. Охранники удалялись от нас на почтительное расстояние, а мы голыми руками в снегу искали растяжки, чтобы обезвредить мины.
Я считал себя убежденным советским человеком и уговаривал товарищей не работать на наших врагов. Видимо, не все из нас были такими же убежденными и о моих словах передали финским охранникам. Не прошло и двух недель, как в одно прекрасное утро меня вывели из барака, посадили в легковую машину и отвезли в лагерь военнопленных недалеко от Мустио. Лагерь в то время был почти пуст, лишь один маленький барак занимали 11 человек политруков, собранных из разных лагерей. Я, младший сержант, оказался двенадцатым, хотя политруком никогда не был и попал в эту компанию только из-за своей агитационной деятельности.
Через пару дней всю группу привели на станцию и в почтовом вагоне пассажирского поезда отправили в большой лагерь. Как потом оказалось, это был офицерский лагерь № 1, недалеко от г. Пори. Пленные офицеры не работали. Днем бараки открывались, и заключенные могли свободно ходить по территории лагеря. Только два расположенных рядом небольших деревянных сарая были на особом положении, барак политруков и еврейский барак. Мы попали в первый. Двери обоих держались постоянно закрытыми. Днем заключенных под охраной выгоняли на улицу и заставляли выполнять откровенно издевательскую работу. Каждое утро к воротам лагеря на лошади подвозили огромную бочку с питьевой водой. За воротами лошадь выпрягали и впрягали пару десятков пленных, которых гоняли развозить бочку по баракам. В морозные зимние дни полураздетые политруки и евреи рыли два колодца, каждые у своей двери. Через пару недель, когда, наконец, докопались до воды, ямы приказали засыпать и начать копать снова в паре метров рядом.
Меня через месяц с небольшим «распознали» и перевели из барака политруков в еврейский: как говорится, «хрен редьки не слаще».
В лагере, в среднем, находилось более двух тысяч пленных. Питание состояло из 240 грамм хлеба (четыре круга хлеба с дыркой, reikäleipä, на пять человек) и полкружки теплого отвара капусты с картошкой. Счастливцам иногда попадал лепесток капусты или кусочек картошки. От пеллагры[76] ежедневно умирало 40–50 человек. Нас заставляли за оградой лагеря копать ров и сваливать в него трупы.
Однажды в барак политруков пришел православный священник. Он сказал, что не имеет права помочь нам питанием, но может оставить духовную пищу, которой мы также лишены, и передал несколько экземпляров Библии. Так я сумел прочитать трижды от корки до корки Новый и Ветхий Заветы. В дальнейшей жизни это мне очень пригодилось — для грамотного и обоснованного неприятия религиозной веры.
В конце марта меня неожиданно перевели в рабочий лагерь, где-то недалеко от г. Вааза. Питание здесь было почти таким же, разве что в так называемом супе чуть чаще попадались обрывки капустных листков и картофельные крошки. Работать выводили с утра на строительство дороги. Обессиленных, едва державшихся на ногах, нас заставляли дробить камни. Едва подняв кувалду, мы не ударяли, а просто отпускали ее, чтобы потом с трудом приподнять снова. Проку от нашей работы не было никакого, да это совершенно никому и не требовалось.
Лагерь вблизи Ваазы остался в памяти худшим из семи, в которых мне пришлось побывать. Не только непрерывное смертельное чувство голода, но, главное, изуверское отношение охранников к заключенным. Они явно получали удовольствие от издевательств над нами любым способом. Например, известно, что русские готовят грибы в пищу, а финны грибы не едят. Охранники подбирали у дороги сырые грибы, в том числе поганки, и силой запихивали их в рот пленным, гогоча при этом от удовольствия. Не говорю уже, при этом, о постоянных побоях.
До какой степени в такой обстановке личность морально нетвердая может потерять все человеческие признаки, показал один эпизод, запомнившийся мне на всю жизнь. Двое пленных, стоя по колено в экскрементах, лопатами выгребали яму в уборной. Один из них увидел в жиже кусок какой-то кишки. Отряхнув двумя пальцами налипшие сверху испражнения, он заглотил этот сырой кусок. Дальше смотреть я не мог, да и не на что было. В этом лагере от голода и невыносимых условий умирало относительно большее число пленных, чем в предыдущем.
В начале зимы 1942/43 г. меня, вместе с группой других заключенных, перевели в пересыльный лагерь около города Кеми. Отсюда небольшими партиями нас отправляли на работы. Здесь я впервые увидел, что отношение к пленным зависело не от политической установки правительства, а от двух простых и понятных причин. Во-первых, от необходимости использования нашего труда и, во-вторых, от сугубо личных характеров охранников.
В офицерском лагере наш труд никому не был нужен, а с охраной, располагавшейся за ограждением, мы почти не соприкасались. В лагере г. Вааза работа была ненужной формальной обязанностью, а конвоиры выражали своими действиями полное презрение к пленным.
Из пересыльного лагеря Кеми заключенных раздавали различным фирмам, очевидно не безвозмездно. Работодатели, заинтересованные в получении прибыли, вынуждены были создавать пленным соответствующие условия. Группу из 16 человек, в которой я оказался первый раз, фирма «Kemi yhtio» отправила в Рованиеми. Там готовили стадион к лыжным соревнованиям союзных Германии армий. От нас требовалось засыпать снегом и утрамбовать лыжный трамплин, построить ледяной барьер между трибунами и полем стадиона, сделать из снега столы и скамьи ледяного кафе. Во время соревнований готовить лыжную трассу, производить уборку на трибунах и поле стадиона.
Фирма поселила пленных на территории мясокомбината и дала возможность брать столько мяса, сколько сумеем съесть. Спасибо одному из наших товарищей, опытному охотнику сибиряку, остававшемуся, когда мы уходили на работу, за повара. Он сказал, если не хотите умереть сразу, увеличивайте порцию постепенно. Но уже через три-четыре дня мы начали съедать больше килограмма мяса зараз. Работа шла весьма успешно, а мы прибавляли в собственном весе дикими темпами. От предсмертного веса доходяги, около 40 кг, я за пару недель пребывания в Рованиеми достиг своих нормальных 60 кг. Конвоиры относились к нам весьма либерально, подчас, даже дружественно.
После возвращения в Кеми со следующей партией меня отправили на лесозаготовки, севернее километров за 150–200. Кто были новые хозяева, не знаю, но и они, безусловно, оказались заинтересованы в результатах нашей работы. Труд был нелегкий. Зимой, по колено в снегу, валили с корня огромные ели, очищали стволы и распиливали на двухметровые балансы для изготовления фанеры. Три конвоира, на партию 25 человек пленных, жили с нами в одном бараке, но в комнате с отдельным входом. Здесь особенно проявились их личные характеры. Двое относились к нам спокойно, порой даже доброжелательно. Иногда давали сигареты, в обмен на изготовленные для них безделушки, деревянные шкатулки и игрушки. Третий охранник, постоянно проявлял подозрительность и неодобрение любых наших действий, хотя и без рукоприкладства.
Кормежка была не обильная, но сносная.
В конце весны 1943 г. нас отправили еще дальше на север, ку-да-то в район Петсамо. Далеко за полярным кругом летнее солнце светило непрерывно, и спрятаться от него ночью можно было только за закрытыми ставнями. Заготавливали дрова. Валили клейменные лесником деревья, очищали стволы от веток, распиливали на метровые чурбаки, кололи и складывали в поленицы. Дневная норма выработки — 2 кубометра. Существовала «Прогрессивная система оплаты труда», за каждые полкубометра сверх нормы полагалось дополнительно 100 грамм хлеба.
Я по-прежнему придерживался позиции не стараться работать на врагов и никогда не делал больше двух кубометров. Товарищи обзывали меня лентяем и слабаком и всячески выказывали неодобрение моим поведением. Однажды решил доказать им свою позицию и сделал за день 6 кубометров дров, чего никому из них ни разу не удавалось. После этого ко мне приставать перестали. Кормили нас, в общем, прилично. Хозяева прислали, вместо мяса, пару мешков сухих конских костей, из которых получался наваристый суп. С конвоирами отношения сложились нормальные. Мы были «взаимно вежливы».
В марте 1944 г. нас вновь собрали в Кеми, погрузили в теплушки и отправили в южном направлении. Поезд останавливался почти на каждой станции. Пленных одной из теплушек выгружали, и тут же на них накидывалась толпа финских хозяев, каждый из которых старался найти себе работника, выглядевшего покрепче. Через пару станций начальство эшелона завело другой порядок. Выгруженных из теплушки пленных строили, а затем по списку вызывали хозяина и передавали ему очередного, стоявшего в ряду пленного. Когда на станции Теува дошла очередь до меня, хозяин, которому я предназначался, оказался высоким, около двух метров, солидным 60-летним мужчиной, весом под 120 кг. Я, ростом 156 см и едва более 50 кг веса, выглядел рядом с ним столь забавно, что все вокруг, и пленные и хозяева, расхохотались. Огорченным был только мой будущий хозяин, Хуго Адольф Кентта. Все еще хмурый, он посадил меня в стоящую около станции пролетку. Рядом с ним я занимал лишь 1/5 ширины сиденья.
Молодой ухоженный конь быстро довез нас до последнего строения на окраине села. Увидев огромный двухэтажный дом с множеством окон, я подумал, что в нем обитают десятка два человек. В действительности оказалось, что там жили только хозяин с хозяйкой, две их дочери и племянник. Мне, шестому жильцу, предоставили отдельную комнату.
Когда мы садились в пролетку на станции, хозяин угостил меня папиросой, и первое, что он сделал по приезде домой, отвел меня на чердак, показал на сохнувшие листья табака и жестами объяснил, что папирос больше не будет, табак для курева я должен брать здесь и сам резать.
Хуго Кентта был крупным помещиком. Его владения составляли 350 га земли, в том числе 90 га пахотной, остальное лес. В хозяйстве было 18 дойных коров, не считая бычков и телят, 12 свиноматок, 4 лошади. Мечущихся овец я никогда не мог сосчитать. Как узнал позже, состояние хозяина в банке превышало 150 000 марок.
Со всем этим огромным хозяйством управлялись 5 человек — сам Хуго, две дочери, 17-летняя Марьятта, 24-летняя Анни и 14-летний племянник Ээли. Пятым был один из двух безземельных жителей соседней деревни, работавший через день. Наемным работникам не платили денег. Каждый, таким образом, отрабатывал в течение всего лета, плату за аренду двух соток земли под посадку картофеля. Пожилая хозяйка одна управлялась с приготовлением пищи и уборкой огромного дома, сверкающего чистотой, как все финские дома. Я не упомянул еще об одной жительнице, очаровательной 4-летней девчушке, дочери Анни, Марьи Леене, забота о которой также падала на плечи хозяйки дома.
В мои обязанности входило: вставать первым и до завтрака почистить лошадей, убрать хлев и свинарник. После завтрака мы все вместе работали в поле. Обед в будние дни хозяйка приносила к месту работы, чтобы нам не тратить время на дорогу. Иногда перед обедом удавалось искупаться в протекавшей недалеко от дома речке. Вечером, после ужина, оставалось полтора-два часа на отдых.
В субботу работа заканчивалась раньше и все, сначала мужчины, потом женщины, мылись в бане, располагавшейся по другую сторону дороги напротив дома.
Ко мне относились без всякого предубеждения, как к члену семьи. Я старался платить тем же и работал в полную силу, чем быстро изменил первоначальные, возникшие на станции, опасения хозяина.
Все мы ели за одним большим овальным столом. На одном конце во главе стола восседал хозяин, слева от него племянник, справа я, на другом, в центре хозяйка, по бокам две дочери. На каждой половине стола ставилась полная масленка сливочного масла и большой кувшин молока. Молоко наливалось без ограничения, правда, снятое, перегнанное на молокозаводе (это при 18 дойных коровах!). Раз в неделю, в воскресенье утром, на стол подавалась простокваша из цельного молока.
Хозяин принес мне русско-финский и финско-русский словари. Довольно быстро я освоил разговорный язык, а затем научился читать и писать по-фински. На русском языке я мог общаться только с одним пареньком в поселке. Это был Вяйно Каппанен, 14-летний мальчишка, интернированный из ингерманландской деревни под Ленинградом. С ним мы виделись очень редко. Он работал у хозяина, жившего далеко от нас.
С интересом и, часто, с веселой иронией я смотрел на обычаи и поступки окружавших меня жителей финской деревни. Приведу пару особенно запомнившихся примеров.
Живший рядом такой же состоятельный помещик не мог просто заглянуть в гости к соседу. Он должен был по телефону заранее договориться о визите. Хозяева сразу же предлагали гостю чашечку кофе (во время войны это был суррогат — корвиккет) и пару кусочков белой булки. К моему удивлению, гость вынул из кармана пластмассовую мыльницу и достал из нее два маленьких кусочка сахара. Так два весьма богатых соседа берегли состояние друг друга.
В другой раз к нам приехал покупатель сена. При погрузке каждая кипа взвешивалась на подвешенном под крышей сеновала безмене. Хозяин аккуратно записывал вес сена. Мы нагрузили два воза. После подсчета стоимость оказалась равной 1466,5 марки. Покупатель дал полторы тысячи крупными купюрами. Для сдачи у хозяина не оказалось монеты достоинством полмарки. Коробок спичек стоил тогда 6 марок. Хозяин сказал, что пойдет и разменяет деньги. До ближайшего от сеновала дома — три километра. Грузному хозяину 60 лет. Покупатель спокойно уселся на лавочку, закурил папиросу и угостил меня. Хозяина не было больше часу. Мы с покупателем выкурили по три сигареты, стоимость которых превышала 15–20 марок. Лошади с аппетитом поедали свежее сено стоимостью, наверняка более чем полмарки. Наконец хозяин вернулся, вручил покупателю 50 пенни, тот поблагодарил и с двумя возами спокойно отправился в путь. Как я сумел удержаться от совета, добавить клок сена на воз или плюнуть на эти полмарки, не знаю, но такой веселый розыгрыш мне в жизни доводилось видеть не часто.
Я мог бы рассказывать еще о многих, непривычных для русского эпизодах, но это уже другая тема.
Хочу добавить, что в 1990 г. мы встретились с сыном моего финского хозяина, Олави Кентта. Во время войны он служил в армии и приезжал домой на один месяц в отпуск. Мы познакомились тогда, а теперь стали лучшими друзьями.
В сентябре 1944 г., после заключения перемирия между СССР и Финляндией, был произведен обмен военнопленных. Несколько дней в пересыльном лагере Выборга и мимо родного Ленинграда, в теплушке, на полярный Урал.
Станция Половинка Пермской области — так называемый, лагерь спецпроверки.
После «барских» условий в семье хозяина снова концлагерь. Условия обитания, по сравнению с финскими лагерями, ниже среднего уровня; хуже, чем в 1-м офицерском лагере, но лучше, чем в лагере Вааза. Тяжелая и опасная работа в угольной шахте, перерыв в работе только для сна.
P.S. И вот прошло 60 лет.
Финские ветераны Ханко пригласили русских ветеранов с Военно-Морской базы на юбилейную встречу, посвященную окончанию боевых действий на полуострове. Между ветеранами установились хорошие дружественные контакты. Не могу не отметить в то же время существенную разницу в отношении к минувшему финских и русских участников войны.
Финская сторона обратилась к нашему Совету ветеранов с просьбой поддержать перед властями Ленинградской области их желание установить на Карельском перешейке памятник финским солдатам, погибшим в годы Советско-Финской войны.
На собрании ветеранов многие наши старики стали выступать с резкими возражениями: «Что вы хотите? Врагам, фашистам памятники ставить?»
Мне пришлось рассказать им о маленьком эпизоде во время последней поездки на Ханко.
Директор Фронтового музея Ханко, участник войны с Россией Стиг Хэгстрем вез меня и председателя нашего Совета ветеранов на своей машине по шоссе. По дороге спросил, был ли я в лагере военнопленных Мустио и не хотел бы посмотреть, что там сейчас. До Мустио было всего километров 15, конечно, я согласился. Стиг остановился у ближайшего дома и попросил хозяина нарезать нам в саду цветов. Через короткое время он снова остановил машину. С обеих сторон дороги был лес. Маленькая тропинка метров через пятьдесят вывела нас на поляну, посреди которой, окруженный ухоженным цветником и посыпанными гравием дорожками, стоял гранитный монумент. На каменной пирамиде, высотой более 2,5 метра, надписи на финском и русском языках. По-русски с ошибкой: «Здесь похоронено советские военнопленные». Простим финнам плохое знание русского языка.
Мы возложили к памятнику привезенные Стигом цветы и сфотографировались рядом. Позже я узнал, что семь человек из ближайших деревень сложились и на свои средства поставили этот обелиск. Инициатором был Стиг Хэгстрем, о чем он нам, конечно, не сказал.
Фотографию я показал на собрании наших ветеранов, после чего все возражения против установки финнами памятника на Карельском перешейке своим погибшим землякам стыдливо умолкли.
В заключение добавлю: хочу, чтобы мы, наши дети, внуки и правнуки никогда больше не воевали с соседями, а жили в мире, согласии и дружбе.
Михаил Соломонович Тумаркин. Раввин в Лоуколампи.[77]
Я родился 23 октября 1920 г. в Москве. Отец — религиозный еврей. Учился я в немецкой школе и свободно мог разговаривать и читать по-немецки. Мог играть и на пианино. После окончания школы был призван на срочную службу в армию, которую отбывал в Карелии. В эти годы возникла советско-финская война 1939–1940 гг., в которой участвовал как рядовой: в сражениях я был ранен.
В начале Второй мировой войны в 1941 г. я продолжал служить в кадровой армии в звании сержанта и участвовал в первых ожесточенных боях с наступавшими финскими частями. Будучи ранен, я попал в плен и в финский госпиталь. Выздоровев от ранения, но будучи все еще слабым, весь в чирьях от фурункулов, по направлению врача был направлен на поправку к хозяину в деревню. Оттуда в общий лагерь, из которого в 1942 г. — в еврейский лагерь в Лоуколампи. Здесь находился все время до отправки после перемирия с Финляндией в сентябре 1944 г. Еврейский лагерь сильно отличался от общего. Мне запомнились на всю жизнь многие из моих товарищей, например, Шахмейстеров — танкист, орденоносец по кличке «Кузнец»; Орлов Лева, очень музыкальный парень, играл на многих инструментах. Школьников — преподаватель, играл на скрипке, Иткин — прекрасно пел. В особенности выделялись двое — Шур Соломон и Ассиновский Самуил Борисович, прекрасный знаток древней истории, попавший в плен после заключения в сталинских лагерях. Оба они были убежденными сионистами.
Запомнились некоторые события из жизни в лагере. В один из дней в 1943 г. в сопровождении финского офицера в Монтола нас посетил раввин, говоривший на идиш. Люди почувствовали какое-то успокаивающее духовное влияние. Какие-то подарки он раздавал (перчатки и др.). Какие-то посылки потом приходили от евреев местной общины. Несмотря на тяжелые условия работы, мы жили дружно.
После возвращения находился в Советском лагере, где проходил фильтрацию. Как знающий немецкий язык, я попал после фильтрации в лагерь № 120 для немецких военнопленных, где пробыл два года и, демобилизовавшись, возвратился в Москву.
События времен войны запомнились на всю жизнь, и многие из моих товарищей часто возникают предо мной.
Сейчас я, как пенсионер, инвалид войны, пожелал бы, чтобы мир сохранился вечно и страшные события Второй мировой войны больше не повторились.
Москва, 1981 г.
Михаил Менашевич Шлейфер. «Жиды, выходи строиться!..»[78]
Я, Шлейфер Михаил Менашевич, родился 31 августа 1914 г. в городе Калинковичи, в Белоруссии. С 1934 года проживал в Москве. В начале мая 1941 года я получил повестку из военкомата с извещением о призыве меня в действующую армию. Ранее меня в армию не брали из-за состояния моего здоровья, и призыв новобранцев моего года рождения давно прошел. Войны еще не было, и я попал в 521-й отдельный строительный батальон им. капитана Финикова. Мы строили аэродром в 18 км от Петрозаводска, здесь и застало нас известие о начале войны. По окончании строительства нас направили в район Кеми строить второй путь рядом с существовавшей узкоколейной дорогой. Затем нас вернули в город Петрозаводск. После нескольких часов отдыха нам приказали немедленно покинуть город, так как фашисты начали входить в него. Мы, безоружные, буквально бежали до Медвежьегорска (примерно 60 км), подгоняемые наступающими фашистами и подвергаясь при этом артиллерийскому обстрелу и бомбежкам.
28 октября 1941 г. во время сильного минометного обстрела в районе Медвежьегорска я попал в плен. Товарища из моего отделения ранило в ногу. Его фамилии я не помню, звали его Саша, он был сыном попа из Подмосковья. Я оттянул его в сторону и начал перевязывать ему ногу. В это время шел сильный снег, и мы не заметили, что финны нас окружили.
Финны посадили Сашу на подводу, а меня погнали рядом с подводой. По дороге Саша уговаривал меня скрыть мою национальность (мы уже знали, что немцы уничтожают евреев), но я не послушал и решил, что или убегу, или погибну, но останусь со своей фамилией. На пересыльном пункте нас присоединили к ранее захваченным в плен бойцам. Майор, пленный с одной петлицей и с нагайкой в руке, дал команду: «Жиды, выходи строиться, кто хочет на этап — три шага вперед». Я и еще несколько человек вышли из строя.
Нас загнали в сарай, а на утро посадили в товарный вагон. Ехали мы в глубь страны двое суток, а оттуда, не зная языка, уже невозможно было бежать. Начальник лагеря, в который мы попали, был настоящим садистом. При тяжелой физической нагрузке, холоде и голоде нас постоянно избивали и издевались, как только могли. Все вскоре обессилели настолько, что еле могли передвигаться.
Через некоторое время меня отправили в центральный лагерь в городе Выборг, а дальше судьба меня бросала по разным мелким лагерям. Я помню, как в одном из них хозяева хуторов отбирали наиболее крепких и имеющих навыки в сельскохозяйственном труде для работы в их хозяйствах, а тех, кто им не подходил, лагерное начальство отправляло на лесозаготовки.
К тому времени я совсем обессилел, и один из хозяев, по-видимому, пожалел меня и взял к себе, подкормил меня и использовал на мелких работах. Так продолжалось около недели, а потом случилось непредвиденное. Дело в том, что каждое утро перед работой меня вызывал переводчик, который передавал нас хозяевам и говорил: «Юдолайнен, готовься, койре мест сейчас едут за тобой на велосипеде с собачкой», — и я думал, что слова «койре мест» — это имя хозяина. Однажды во время работы я хотел подозвать хозяина и сказал: «Койре мест туле тейо». Оказалось, как я потом узнал, это означало: «собачий человек, иди сюда». Больше он меня к себе не звал, и меня стали гонять на работу в лес.
Как-то охранник разрешил нам поискать грибы, но так как я в них не разбирался, то набрал в основном несъедобные. Один из военнопленных отобрал их у меня. Поддавшись на мои уговоры, он немного мне вернул. В перерыве мы сварили грибы и съели их. После окончания работы, по дороге в лагерь, этот пленный скончался, я же с трудом, в полубессознательном состоянии, добрался до барака и, видимо, уже будучи в бреду, отчетливо видел каких-то старых, в белых халатах людей с длинными посохами. Потом от сильной боли в животе и не в своем уме я начал кричать: «Сталин победит». Охранник, услышав крики, загнал всех в барак. Я же, опираясь на стену барака, пополз к туалету. Рядом находилась кухня, туда заглянул и нашел там большой кусок колбасы. Такой еды нам не доставалось никогда, так как повар с переводчиком отбирали все крохи, которые полагались военнопленным. Съев колбасу, я немного пришел в себя. Через некоторое время нас всех перевели в другой лагерь, и надо было выбирать повара. Тогда я рассказал о своей находке на кухне и о том, что бывший повар нас обворовывал. Однако переводчик отстоял его, а меня в отместку за разоблачение каждое утро стал избивать. Так продолжалось до тех пор, пока я не попал в еврейский лагерь, это было летом 1942 г.
Нам стало известно, что немцы велели финнам уничтожить всех евреев, но финны решили этого не делать. Затем поступило повторное распоряжение немцев с требованием собрать всех евреев и отправить их в Германию. Нас собрали, посадили в теплушки, окна и двери забили досками. Финские охранники сказали нам, что нас везут в Германию на уничтожение. Ехали мы двое суток, а затем ночью нас привезли в большой лагерь с тремя рядами колючей проволоки и указали, в какой барак нам войти. У входа в барак на скамейке лежал сидур. Мы не знали, где мы находимся, что с нами случилось, но все же пытались заснуть. Но, голодные, мы не могли долго спать и вышли на улицу. И вдруг увидели, что подъезжают три машины и оттуда выходят люди, и у каждого из них в руках было по два чемодана. Они зашли в дом, где сидела охрана, и через несколько минут подошли к нам. Один из них представился раввином. Он рассказал, что они подкупили начальство и вместо нас, евреев, в теплушки посадили и отправили в Германию украинцев. Потом раввин стал раздавать нам подарки. Последние его слова были: «Фашисты уничтожают евреев, мы не знаем, что будет с нами. А то, что произойдет с нами, то будет и с вами. Народ, который жил и живет, с Божьей помощью и будет жить». Этот еврейский лагерь был в местечке Ювоскеле.
В 1944 г. Красная Армия нас освободила, и нас вывезли из Финляндии. В Союзе нас загнали в шахты на Урале, где мы проходили госпроверку. Я был расконвоирован одним из первых, так как мои показания не вызвали никаких сомнений.
В заключение хочу написать, что пережито слишком много, пересказать все невозможно, да и вспоминать былое становится все трудней.
Израиль, 1994 г.
Шимон Янтовский. Сионист в плену.[79]
<…>
Когда я был военнопленным в Финляндии, мне пришлось побывать в различных лагерях: в общем лагере в Карелии (г. Кондопога), в двух штрафных лагерях (под г. Вааза) и в еврейском лагере (Наариярви).
<…>
Начало войны застало меня в Ленинграде за подготовкой к кандидатским экзаменам. После речи Сталина стало очевидно, что защита диссертации и вообще занятия наукой отстраняются надолго, если не навсегда. Спустя несколько дней, мы — добровольцы, уже одетые в военную форму, живя в казармах, обучались премудростям войны. Вскоре, в составе Выборгского полка Фрунзенской дивизии народного ополчения, прошли маршем через весь город. Ненадолго заняли оборону у Пулковских высот, затем наш полк был переброшен в район боев у Ладожского озера. На этом участке финская армия, отвоевывая свою территорию, предприняла наступление на советские позиции.
Рядовой солдат всегда с трудом представляет себе общий ход военных действий. Но когда наша часть вступила в соприкосновение с финскими частями, сразу почувствовалось превосходство противника над нами, необученными и плохо вооруженными. И это сказывалось на всем протяжении боев. После первых же атак наша часть была сильно растрепана, потеряла многих бойцов и оружие. Перейдя в оборону, мы заняли позицию вдоль реки Сандепка, удерживая ее в течение месяца, а затем, когда противник прорвал оборону на другом участке, мы оказались в окружении. Выходя из окружения, мы четырнадцать дней вели непрерывные арьергардные бои с преследовавшим нас противником. Эти дни были полны драматизма и трагическими событиями. Путь пролегал по бездорожью, через лес, болота, буераки и буреломы. Наш расчет, хотя и потерял нескольких бойцов, не расставался с тяжелым пулеметом «Максим». Бывалые люди могут себе представить, сколько физических усилий это требовало при тяжелом голоде.
После выхода из окружения в районе Мурманской железной дороги, вблизи станции Ладва, нам приказали занять оборону вдоль дороги. Но для этого у нас не было ни средств, ни времени. После стремительной, молниеносной атаки финских танков мы были окружены, и нам снова пришлось выбираться из окружения, на этот раз кто как мог, уже без оружия, с помощью местных жителей. Без еды, при наступивших утренних морозах, блуждали несколько дней по лесу, не имея ни карт, ни компаса. Нас было всего четверо, когда мы, завшивевшие и голодные, в конце концов наткнулись на обоз крестьян, к которому примкнули. Как оказалось, это были карелы. Они были лояльно настроены по отношению к финнам и тут же сообщили о нас встречному финскому военному патрулю, который нас задержал. Так мы оказались в плену.
Вначале, после пленения, мы участвовали в захоронении в братских могилах советских воинов. Их было очень много. Затем помогали железнодорожной части восстанавливать железную дорогу тем, что подтаскивали к полотну рельсы и шпалы, разбросанные вдоль него. Вскоре я вместе со случайно встреченным бывшим моим сослуживцем попал из центрального лагеря в Петрозаводске в формировавшийся лагерь в г. Кондопога. Сам город почти полностью сгорел. Лагерь располагался вблизи бумажного комбината, в окрестностях находились огромные запасы бревен, которые нам предстояло распиливать, колоть и грузить для отправки. Наступила северная суровая зима. Обязательная норма для каждого составляла два кубометра древесины ежедневно. Рацион был следующим: утром чай с двумя кусочками сахара и пайкой хлеба 200–250 грамм, вечером — около одного литра мучной похлебки (баланды), заправленной маргарином.
Вскорости начались обморожения, болезни, несчастные случаи на работе. Были частыми побои, особенно свирепствовали в побоях переводчики-карелы, тоже пленные, но пользовавшиеся привилегиями. Среди них особенно бесчинствовал старший переводчик — садист и уголовник Петр Никитин. Начались расстрелы. Почти каждый день перед строем расстреливали пленных за попытку к побегу. За побег принималось желание пленного зайти в какую-нибудь брошенную полуобгорелую избу по пути следования с работы. Спали на трехъярусных нарах на голых досках. Нередко утром обнаруживались покойники. Положение было отчаянным.
Лично мне посчастливилось сблизиться с мастером финном Энглудом, бывшим в мирное время штурманом торгового флота и знавшим английский язык, на котором мы могли вести несложный разговор. Благодаря его покровительству побои переводчиков и старосты меня миновали. Кроме того, он иногда приносил и тайком передавал кусочек сухаря «леипы». Он, кажется, был родом с острова Марианхама. Сам он никогда не бил военнопленных и осуждал карелов за их бесчинства. Значительную роль в моем выживании в ту жуткую зиму сыграло то, что моему бывшему сослуживцу Павлу Голубеву удалось стать санитаром: оказавшись в привилегированном положении, он умел меня поддержать лишней порцией баланды и чиненой одежонкой.
С наступлением весны пленные, пережившие ту страшную зиму, несколько воспряли духом. Под растаявшим снегом мы находили то замерзшую кошку, то собаку, иногда даже лошадь. Затем пошла крапива и другая зелень. Мы закончили распиливать штабели дров и начали пилить бревна из плотов, скопившихся у затонов вдоль озера.
Однажды начальство провело запись в добровольческую армию для борьбы с Красной Армией. Почти все, надеясь на лучшие перемены, записались туда, но я отказался. И вместо ожидаемой репресии неожиданно получил награду: пачку махорки. Эту награду я получил от начальника лагеря, свирепого и жестокого офицера-самодура в знак одобрения соблюдения мною воинского долга.
Среди военнопленных стали говорить о побегах. Эта тема сначала обсуждалась без всяких оснований. Однако потом среди части военнопленных разговоры о побеге привели к формированию реального плана, который и начал реализовываться. Закончилось все это тем, что незадолго до начала осуществления план побега был раскрыт. Главным инициатором этого плана был я, и мне пришлось испытать всю тяжесть последующих допросов и наказания. При допросах в самом лагере меня многократно избивали. Закончилось все тем, что я был приговорен к наказанию 25 розгами под барабанный бой перед выстроившимся в каре лагерем. Затем был отправлен в штрафной лагерь под г. Вааза на шведской границе. Пробыв недолго в штрафном лагере, я был снова заподозрен, уже без всяких оснований, в новом желании побега и был подвергнут особенно тяжелому режиму внутри штрафного лагеря. Таким образом, я был как бы дважды оштрафован.
С наступлением зимы, после работы на каменоломнях, нас отправили в глухой лес, где мы жили в одиноком бараке, окруженном двумя рядами колючей проволоки с башнями по углам. Работали мы на лесоповале. Норма была два кубометра дров, распиленных, разрубленных и уложенных в штабель. К месту повала надо было идти 5–7 км по глубокому снегу. Питание было примерно таким же, как и в других лагерях, иногда добавляли немного плавленого сыра, около 50 грамм. Выходили и возвращались в темноте.
Люди теряли силы, вскорости начались самокалеченья. Рубили себе пальцы на руках и ногах, продевали под кожу загрязненную нитку, после чего образовывалась гнойная рана, обмораживались. Желая ускорить неизбежный конец, я начал голодать и превратился в настоящего доходягу. Но вдруг нам повезло. Неожиданно в лагерь прибыли посылки от Красного Креста, каждую из которых распределяли на несколько человек. Я не выдержал и прекратил голодовку. Но потом я умышленно отморозил пальцы себе на руке и с этими ранами, в состоянии дистрофии, попал в госпиталь при центральном лагере в Наариярви.
Даже при беглом взгляде центральный лагерь не мог не поразить своими размерами и внешним порядком. В особенности произвел впечатление госпиталь с его белыми простынями и чистотой. Ведь до этого мне приходилось спать на голых досках и укрываться только шинелью. В еще большей мере поражали военнопленные, которые сновали по лагерю. Они выглядели почти нормальными людьми. В этом лагере находился и огороженный колючей проволокой барак военнопленных женщин, которые работали санитарками и в прачечной.
К сожалению, в госпитале меня продержали недолго и перевели на амбулаторное лечение. Найдя себе местечко на третьей полке одного из бараков, куда я не без труда с перевязанной рукой взобрался, я улегся, не переставая благодарить судьбу за избавление от штрафного лагеря.
Оказалось, что прибытие в этот лагерь нескольких военнопленных из штрафного лагеря не прошло незамеченным. Наш вид доходяг сильно отличался от местных придурков и не мог не заинтересовать. Вскорости после того, как я пристроился, ко мне прилег один юноша и завел со мной доверительный разговор. Этот юноша оказался из нашей Ленинградской дивизии народного ополчения, и нам не трудно было установить, что мы оба евреи. От него я впервые узнал о существовании нескольких ответвленных от центрального лагеря «командировок», в которых содержались исключительно евреи-военнопленные. В особенности он рекомендовал мне попасть в командировку, где был «габе» Соломон. К сожалению, я был записан русским. Однако он научил меня, как нужно действовать, чтобы восстановить себя евреем. Мне удалось это сделать, и я почувствовал, что меня ожидают интересные встречи.
Между тем слух о прибывших штрафниках распространился по лагерю. Многие заинтересовались и пожелали познакомиться. Из соседнего женского лагеря через проволочный забор меня одарили парой чистого белья и носовыми платочками. Это была дань сочувствия к нам, штрафникам. Наш внешний вид свидетельствовал о пережитых нами трудностях, которых многие из здешних «придурков» избегли. Приходилось рассказывать о себе, отвечать на вопросы, нашлись общие знакомые. Бывая на перевязках, я познакомился с санитаркой, бывшей преподавательницей технологического института в Ленинграде, которая была санитаркой и в нашей дивизии. В этом же лагере, естественно, была неплохая информация о состоянии военных действий. Все свидетельствовало, что наш плен может и закончиться.
Спустя несколько дней, когда раны мои стали заживляться, я попросился направить меня на работу в командировку. Мне удалось попасть к Соломону. Это была одна из тех командировок, в которых содержались только евреи. Самая большая из них базировалась на химическом заводе в Лоуколампи. К заводу примыкали шахты, в которых добывались калийные соли. Они являлись сырьем для химического завода. Торф служил топливом для завода. Кроме торфа топливом служили дрова с лесных угодий. На всех участках работали евреи в основном как подсобные рабочие. Некоторые пленные работали, наряду с финскими рабочими, в качестве механиков, кочегаров, но таких было совсем немного.
Командировка Соломона занималась лесоповалом. В командировке было всего 10–15 человек. В этой небольшой группе все, кроме одного, были со средним и высшим образованием. Жили дружно, по принципу взаимопомощи. Мне показалась жизнь здесь райской, все были сыты. Работа была хотя и тяжелой, но для физически здорового человека вполне выполнимой, если к тому же знать некоторые приемы работы с лучковой пилой. До места работы идти недалеко. Многие норму выполняли до обеда. А в морозы при температуре ниже 20 градусов на работу вообще не ходили.
Размещались в бывшей сельской школе. В одной комнате находились нары, а рядом жил охранник, он же и мастер. Иногда шли на работу даже без охраны. Единственное требование — не отлучаться в расположение помещичьего дома и прилегающей к нему молочной фермы, а также других домов. В качестве добавки к еде давали картофель и снятое молоко. Для этого ежедневно отправлялся на ферму дежурный, который приносил полведра молока. Большая радость была тогда, когда вместо снятого молока приносили нормальное молоко или даже сливки, которые наливали доярки в знак сочувствия к несчастным пленным (разумеется, втайне от помещицы). Ребята были одеты в теплые вещи. Многие из них были получены из посылок, которые присылали местные евреи.
Оказывается, в Финляндии существовала еврейская община во главе с раввином; в этой стране евреи пользовались всеми правами гражданства и даже служили в армии. Для меня все эти сведения были поразительны. Я невольно задумался над своеобразной судьбой еврейского народа. Ведь, того и гляди, я мог бы сражаться с финном-евреем. До моего появления в этой командировке ее посетил раввин местной общины, а община прислала на пасху мацу и бутылку вина «кошер лепесах». И все это при диком разгуле антисемитизма в Европе, подпавшей под иго фашистского режима! (Но об этом я, кстати, был слабо информирован; находясь в изолированных условиях лагеря продолжительное время, я ничего не ведал о зверских актах истребления евреев в Европе и России.)
Чувство национального самосознания после многих лет забвения стало возвращаться. Разве не был прав сионизм, призывавший евреев воссоединиться в родной стране Палестине? Несмотря на логичность вывода, эта мысль почти не обсуждалась среди ребят. Почему? Многие из них были молоды и ничего не слышали о сионистских идеях, и, конечно, они не были религиозными. Только один или двое, родом из Польши, молились. Все остальные ребята были из Ленинграда, двое с Украины. Все были заворожены ошеломляющими успехами Красной Армии, которая начала освобождение от немецкого вторжения. О подробностях решения «еврейского вопроса» фашистскими методами и им было мало что известно.
Реализовав некоторые вещи, полученные из посылок, ребята тайно договорились с нашим охранником и купили радиоприемник. Он был установлен в комнате охранника и после нашего отъезда должен был быть оставлен ему. Нам разрешалось им пользоваться только поздним вечером, при закрытых дверях и, конечно, не всем, а только одному или двоим. Прослушавший сводку и другие новости тут же передавал все остальным. Особую радость вызвало сообщение о взятии городов, в частности, Винницы, откуда был родом один из ребят. Кроме того, через охранника поступали финские газеты, которые некоторые ребята могли свободно читать. Совершенно свободно овладел финским языком Соломон. Он мог не только читать с листа финскую газету, но и свободно разговаривать.
Нетрудно представить себе, что, живя в таком коллективе, я буквально ожил и физически окреп. Хотя коллектив был небольшой, но он, в свою очередь, делился на еще меньшие «колхозы». Так называлась группа из двух-трех человек. Они обычно ели щи из одного котелка, все делили поровну, заботились друг о друге по-семейному, по-братски. «Колхоз» образовывался по принципу личной симпатии, без принуждения. Для меня такая форма совместного существования была незнакома. Меня вовлек в свой «колхоз» Соломон, и я по-настоящему почувствовал дружбу, братскую заботу и нежность.
О Соломоне Шуре можно много написать. Он был необыкновенным человеком. В этом коллективе он был признанным вожаком и неофициальным старшиной. По специальности архитектор, служил в стройбате в каком-то особом районе. Человек удивительно обаятельный, тактичный, умный и по-настоящему образованный, он не имел равных среди остальных. Любые конфликты умел улаживать и пользовался доверием всего коллектива. Также умело он вел переговоры с начальством, выторговывая у них всякие поблажки. Это ему удалось добиться дополнительной кружки молока, которое, благодаря его обаятельному обхождению, доярки заменяли сливками. Это ему принадлежала идея с радиоприемником.
Зная разговорный язык, он мог общаться и с финнами. И среди них он также пользовался уважением. Несмотря на свой сравнительно молодой возраст, он многое пережил, попав в мясорубку тридцать седьмого года. Учась на одном факультете с племянником Ленина, он был привлечен к делу о заговоре, в котором обвинялся этот племянник. Просидев какой-то срок в Бутырке, чудом уцелел. Несмотря на нелепость всех обвинений, ему пришлось изощренно от них отбиваться. В памяти у него хорошо сохранились все приемы, которыми пользовались следователи в то время, и он любил возвращаться к этой теме, которая не могла не оставить след в его сознании на всю жизнь.
Вторым событием, также оставившим след в его сознании, была учеба в юношеской еврейской сельскохозяйственной школе под Москвой, в которой дети и юноши приучались к сельскому труду для поездки в Палестину. Такая школа, вероятно, недолго существовала в 20-е гг. и, конечно, была разогнана, но пребывание в ней и, главное, сионистская идея, заложенная в ней, были ему дороги. Несомненно, что в эту школу он попал благодаря желанию родителей. Именно они и внушили ему идею сионизма, которая осталось для него романтической мечтой на всю его жизнь. Достаточно сказать, с его слов, что знаменитый поэт Бялик бывал в их доме и встречался с его матерью.
Третьим нашим «колхозником» был совсем еще молоденький юноша, лет 17–18, родом из Ленинграда, Исай Гильбо. Он успел закончить школу и вступил в дивизию народного ополчения, судьба которой трагична. Несмотря на тяжелые ранения и суровые условия войны, юноша остался доброжелательным, скромным и отзывчивым товарищем.
Так как подобные «колхозы» возникали по принципу добровольности, то почти никогда не возникали споры и недоразумения. Правда, иногда утром могли быть перепутаны портянки, сушившиеся с вечера у печи, или рукавицы. Но после незлобливых перебранок подобные «конфликты» улаживались. Утром после подъема, получения пайка и завтрака, обычно горячего чая, все отправлялись на работу под охраной. На делянке расходились, каждый выбирал себе участок для выполнения нормы.
У меня уже был навык, и хотя рука еще не полностью зажила, норму я выполнял почти вовремя. Она была такая же, как и в штрафном лагере: два кубометра разрубленных метровых поленьев, уложенных в штабель. Работу требовалось предъявить охраннику. Только после этого все возвращались в расположение школы. Иногда можно было возвращаться в одиночку. Но это бывало все же редко. Самым тяжелым преступлением было свалить неклейменое дерево. Лесоповал считался санитарным, и разрешалось срубить только дерево, имеющее клеймо. Куда удобнее было свалить дерево, стоящее поблизости, но не клейменое. Это можно было сделать, если поблизости не было мастера, который мог неожиданно появиться в любой момент. Обычно при его приближении раздавался крик кого-либо из ребят: «Малех га-мо-вес!» («ангел смерти»). При этом сигнале следовало устранять следы преступления.
Вспоминаю один смешной эпизод из тех времен. Однажды, когда все закончили свою норму и собирались вместе уходить, произошла задержка — Соломон никак не мог найти свою лучковую пилу. Он метался в поисках ее от одного места к другому и никак не мог припомнить, куда он мог ее прислонить или швырнуть. Ее мог покрыть и снег. Прождав некоторое время, мы все постепенно включились в поиск этой пилы. Мы очень старались, но никак не могли ее найти. В конце концов она нашлась… у него под шинелью. Водрузив пилу на плечо и затем напялив шинель, он по рассеянности не мог ее найти. Это забавное происшествие было долго предметом добродушных насмешек над всеми любимым Соломоном.
Подобная забава случилась с нами еще раз. Однажды утром он не мог найти свою портянку. Все искали безуспешно, в конце концов оказалось, что Соломон навертел на одну ногу… две портянки. Возвратившись в барак и съев горячую баланду, конечно, не такую разбавленную, как в предыдущих лагерях, кроме того, еще и картофель «в мундире», ребята, не слишком разбалованные, насыщались и какое-то время отдыхали. Во второй половине дня, в свободное время, некоторые могли читать. Среди ребят были преподаватели математики и другие специалисты, которые вели занятия с желающими. Ефим Герцберг занимался по математике с молодыми ребятами, иногда Соломон читал наизусть стихи Пастернака, которого он очень любил и хорошо знал. Кроме того, он сам писал стихи, мы ими восхищались[80]. <…>
Очень часто возникали дискуссии на злободневные темы, как реакция на последние известия. Все с нетерпением ждали открытия второго фронта, видя в нем реальные условия окончания войны. Но следует отметить, что, несмотря на то что здесь все ребята были евреями, еврейская тематика не доминировала в разговоре. Ни религиозная тема, ни сионистская не затрагивала по существу это маленькое сообщество. Эту тему как-то стыдливо обходили, как это принято в ассимилированной среде. Все помыслы и мечтания сводились к возвращению в Советский Союз и к советскому образу жизни. Более того, как мне казалось, старались даже подчеркнуть свои интернациональные воззрения и связь с русским народом. Кое-кто уже был женат и имел русскую жену. <…>
Изредка заходил разговор о Палестине. Соломон охотно рассказывал о ней очень красочно и увлекательно. У него, оказывается, там проживал какой-то родственник, занимавший чуть ли не положение редактора газеты. Через Красный Крест Соломон узнал о своих родителях и им сообщил, что он жив. Я не мог себе даже представить возможность такой связи через «железный занавес»!
Еще один эпизод свидетельствовал о международной еврейской связи. Как рассказывали, один из военнопленных получил денежный перевод от своих родственников из Харбина или Сингапура. Рассказывали также, как один военнопленный, житель Ленинграда, разыскал в Финляндии своих родителей, братьев и сестер. Они давно разлучились, он в Ленинграде завел свою семью и теперь встретился снова с родными. Мы все видели, как его родные навещали, приносили ему передачу. Но подобные случаи — все же редкое исключение.
Несмотря на почти идеальные условия, спустя какое-то время сытая и однообразная жизнь стала тяготить меня, хотелось побывать в других местах и познакомиться еще с другими ребятами. Случайно нелепый и печальный эпизод помог мне. При колке бревна топор как-то вывернулся и врезался в ногу. Рана оказалась глубокой, и потребовалось ее сшивать. Меня отвезли сначала к местному хирургу, а затем отправили в госпиталь в центральный лагерь. Так неожиданно мне пришлось расстаться с такими милыми ребятами и с небывало хорошими условиями. Некоторые подозревали, что я умышленно нанес себе эту рану, но видит Бог, что это настоящий несчастный случай. Я бы никогда не решился нанести себе такую опасную рану, грозившую мне остаться без пальца или ноги. К счастью, заживление прошло без осложнений. А пока что я с палочкой пребывал в центральном лагере на амбулаторном лечении, ожидая выздоровления.
Я еще хромал, но меня все равно отправили в командировку, на этот раз на завод Лескинена (лагерь Лоуколампи). На заводе была основная база еврейского лагеря. Всего в бараке размещалось человек пятьдесят. В километре от завода находились соляные копи, а поблизости — и торфоразработки. Все жили в большом бараке, деревянные нары в нем были в три этажа. Жили здесь также по «колхозам».
Меня направили на торфоразработки. На ней работала конвейерная лента. Операции были следующие. Жидкую массу из заболоченного грунта следовало формовать в формы немного большие, чем брикеты строительного кирпича, и затем подавать их на ленту транспортера. Она уносила эти кирпичи на расстояние нескольких метров. Стоящие вдоль ленты должны были снимать эти кирпичи и укладывать их в шахматном порядке в штабеля для просушки. Финские мастера наблюдали, чтобы с ленты кирпичи вовремя снимались и укладывались в штабеля. Работа была тяжелая и грязная. С больной ногой я не успевал, но лезть в торфяную жижу тоже отказывался, так как нога была еще перебинтована, и из рваной обуви она намокала. Мастера следили, чтобы конвейер был заполнен и вовремя разгружался. Труднее всего было выкапывать из грунта жидкую массу и подавать ее на конвейер. Более легкой была операция по снятию и укладке штабеля. Но это зависело от скорости конвейерной ленты и от числа людей, стоящих вдоль нее. Питание — довольно скудное, и о сливках, которые мы иногда отведывали в командировке Соломона, можно было только мечтать.
Но после работы в бараке — шумно и интересно. Там было несколько примечательных личностей. Особо выделялся Самуил Борисович Ассиновский. По возрасту он был старше всех. Ему было около 50 лет. Величали его профессором. Он, кажется, не имел официального научного звания, однако проявлял отличную эрудицию. До войны он стал жертвой сталинского террора, и его взяли на фронт из лагерей. Наивно думать, что он попал в плен по собственному желанию, так на фронте почти не бывает. Как и у всех, создались условия, при которых иного выхода не было. Но, будучи в плену, в частности, в еврейском лагере, он не скрывал своего критического отношения к сталинскому режиму, который он хорошо испытал на собственной шкуре. Он всегда подчеркивал свои сионистские взгляды, носившие скорее идеологический, чем практический оттенок.
В беседах с ним мы нашли несколько общих знакомых, которых он хорошо знал по своей работе, будучи редактором издательства. Среди этих знакомых — Абрам Соломонович Соколик и Моисей Борисович Нейман; оба были моими научными наставниками и руководителями работы. Воспоминания о них были приятными минутами в той полуголодной обстановке. Самуил Борисович, несомненно, был одаренным лектором и знатоком истории. Его лекции, которые он с ходу читал в самых невероятных условиях, были приятными и увлекательными даже после трудового рабочего дня.
Среди новых знакомых было несколько талантливых молодых ребят, которые умели играть на инструментах. Один играл на скрипке, другой — на кларнете, третий — на рояле. Они устраивали концерты. Их посещали и рабочие-финны. «Население» лагеря до моего прибытия как-то сжилось. Уже существовали «колхозы», и на первых порах сблизиться с кем-нибудь оказалось трудновато. Но спустя какое-то время я сошелся с ребятами, и пошли задушевные беседы о пережитом в плену в других лагерях, о Ленинграде. Кое-кто писал стихи. И у меня набросаны были 2–3 рассказа. Мы решили даже издать журнал. Вышло, кажется, два номера с объемом каждого — в ученическую тетрадь… Увы, все пропало при очередном обыске. Журнал назывался «Отчизна».
<…>
Мне случилось познакомиться с героем курьезного случая. Один человек попал в плен на о. Ханко. Будучи родом из Одессы, а по своему характеру озорным, он и в плену не терял оптимизма и слыл хорошим товарищем. Так его и звали Миша-одессит, по фамилии Ляховецкий. При каких-то обстоятельствах он попал в поле зрения лейтенанта финской армии, по происхождению еврея, который взял его на какое-то время в качестве денщика. Причем и лейтенант оказался сыном одесского еврея, в свое время пытавшегося выехать в Америку, но из-за карантина не попал туда, остался в Финляндии. Финский еврей оказался в армии: защищал честь и суверенитет Финляндии при вероломном нападении Советского Союза. Так с разных сторон встретились отпрыски двух еврейских фамилий из их родной Одессы!
Летом 1944 г. началось наступление на Карельском фронте. Финская армия начала откатываться от Ленинграда и Карельского перешейка. События стремительно развивались, ясно стало, что финны «выходят из игры». Нас начали небольшими партиями направлять в центральный лагерь Наариярви. Постепенно скапливалась вся масса пленных. Возбуждение перед предстоящими переменами нарастало. Собравшиеся стали вспоминать тех, кто запятнал себя темными связями с охранниками. В основном это были карелы-переводчики. Среди них Петька — свирепый, яростный полицай. Сейчас предатель выглядел худым и встревоженным, сторонился и даже прятался от расправы. Происходил самосуд и над некоторыми украинцами и русскими, бывшими придурками, за их плохое обращение с пленными.
С намерением самосуда некоторые носились по лагерю, передавая иной раз правдивые, а чаще сбивчивые сведения о тех, кого подозревали в содружестве с охраной. Иногда пытались свести личные счеты или отвести от себя подозрения по принципу «лови вора». Более благоразумные не участвовали в таких расправах, считая, что этим займется советское правосудие, хотя многие высказывали сомнение в объективности и корректности следственных органов. Не забыты были нелепые «служебные ошибки» и наговоры, существовавшие в годы массовых репрессий. Радость предстоящего возвращения омрачалась возможностью подобных несправедливых подозрений.
Я был почти уверен, что мне придется подвергнуться пристрастному допросу и мне обязательно припомнят и «пришьют» к плену как пребывание в сионистской организации, так и исключение из ВКП(б). Но совесть у меня была чиста, и я надеялся, что сумею всякие подозрения и обвинения отвести. В ожидании отправки нас иногда посылали на сельские работы. Однажды несколько дней мы были на хуторе, пололи огурцы. Платой служил картофель. Нашлись умельцы, нагнавшие самогон. Раз есть выпивка — можно праздновать и наш отъезд. Среди нас было несколько финских крестьян и даже девушки. Это было первое наше общение с финским населением. Всем хотелось, чтобы расставание, как и жизнь в дальнейшем, оказались бы беззлобными и доброжелательными.
В сентябре 1944 г. нам объявили о перемирии между СССР и Финляндией. Весь лагерь был выстроен, и нам сообщили о ближайшей поэшелонной отправке. Нежелающим возвращаться предложили выйти из строя. Набралось несколько десятков. Среди них я заметил знакомого Петьку (карела) и еврея, у которого в Финляндии оказались родственники. Затем произвели осмотр обмундирования. У кого оно было рваное и грязное, тому заменяли на чиненое и чистое.
При смене своего рваного обмундирования я допустил ошибку. Она потом принесла добавочные неприятности. Взамен солдатской гимнастерки мне попался китель финского сержанта с накладными карманами, серого цвета, суконный. Он отличался от советского обмундирования. Я выделялся среди других. И по возвращении довольно долго не мог сменить этот китель на «нормальную» одежду. Мой внешний вид задевал патриотические чувства советских людей, навлекая на меня подозрения. Бывший финский китель походил на немецкий.
Возвращались мы, еврейские военнопленные, не все вместе. Комплектование очередного эшелона шло беспорядочно, и сравнительно небольшой еврейский лагерь затесался среди общей массы пленных. Вероятно, всех в то время интриговала мысль: что с нами предписал сделать наш мудрый вождь и учитель: казнить или помиловать? Конечно, среди возвращавшихся находились некоторые, кому можно было опасаться. Одну такую историю я узнал.
Один пленный спросил мое мнение, что ему будет? Отца парня, как кулака, сослали, а сам он попал в лагеря, откуда прямо на передовую. Когда он попал в плен, то активно высказывал антисоветские взгляды. Добился, что его в числе других выделили, и он находился в привилегированных условиях и даже сотрудничал в какой-то газете, издававшейся на русском языке. Однако масштаб деятельности не мог удовлетворить его. И он нарушил предписанный режим. Однажды направился без разрешения в какую-то инстанцию, и такой самостоятельный уход был расценен как побег. Парень попал в штрафной лагерь, откуда и возвращался на родину. Не знаю, чем закончилась его жизнь. О судьбах бывших военнопленных почти ничего не известно.
Стоял сентябрь. Война еще шла, но уже на территории Европы. Солдаты были нужны фронту, но достойны ли мы добить врага со всеми вместе или должны расплатиться кровью за поражение в начале войны? Как много от нас требуется?
Наконец, наступил долгожданный отъезд. Нас строем привели к станции, и мы погрузились в товарные вагоны. Эшелон сопровождали финские охранники. Поехали. На одной станции произошла смена. Охраняли уже советские охранники, тоже с автоматами. Стало ясно, что мы уже теперь под охраной своего родного конвоя. Но и от них узнать, куда держит путь эшелон, не удалось. Наконец, прибыли куда-то, попали в казармы. Прошли санобработку и в первый раз встретились с политруком, проведшим беседу. Он кратко описал положение фронта, успехи армии и перспективы, ответил на вопросы. Разговор был благожелательный, и настроение у всех приподнялось. Нам предстояло пройти «госпроверку», после нее каждому воздастся по заслугам. Где будет это проходить, он, конечно, не знал, но сообщил, что мы будем обеспечены питанием и работой. Инвалиды и больные тут же госпитализировались. Связаться с родными пока не разрешалось.
Большинство мечтало попасть в Ленинград, откуда ушли на фронт, но поезд миновал город, и мы прибыли в Москву. Предстояла пересадка. Я запомнил переход с одного вокзала на другой и мелькнувшую дерзкую мысль: в сутолоке позвонить по телефону сестре — авось она окажется дома. Но сделать это оказалось невозможным.
Мы прибыли в Тулу и под конвоем, пешком, направились за колючую проволоку в бараки, в лагерь — теперь в советский.
Итак, я нахожусь в уже в котором по счету лагере. Мне все здесь знакомо. Мы — на госпроверке. Надо ждать свою очередь. Какие методы проверки — неизвестно. Мы обвиняемые, нам следует оправдываться. В чем наше преступление? Нам об этом заявят при личном допросе. Родина встретила защитников. Но защитники ли мы? Чувство вины и неполноценности тревожит. Неужели в тех условиях, в которые мы попали, мы не выполнили свой патриотический долг? Более того, неужели мы совершили преступление, и нам надлежит кровью смыть его? Того и гляди, мы можем попасть в разряд шпионов и диверсантов, тогда наверняка ждет слежка и подозрительность на всю жизнь. Каждый из нас становится лакомым кусочком для доносчика.
Мы находимся в расположении лагеря уже в родной стране. Бараки, нары. Режим, пожалуй, полегче, чем в Финляндии. Нет длительных проверок по утрам, когда нас держали на холоде, подсчитывая наличный состав, по несколько раз пересчитывая, пока, наконец, не раздастся облегчительный возглас: «кайки», что по-фински значит «все», и чему были рады были не только охранники, но и мы. Затем разрешалось шевельнуться. До этого — не дай Б-г!
Здесь нам разрешена переписка. У нас теперь имеется обратный адрес, и мы можем узнать о судьбе родных, сообщить о себе. Какое счастье выяснить, что они живы, и как им должно быть радостно услышать о нашем благополучии. Ведь прошло долгих почти три года в полной безвестности! Не теряя времени, пишу сестре в Москву по адресу, который, к счастью, запомнил. Получаю ответ. Безмерная обоюдная радость, предстоит встреча. Не всем, к сожалению, везет, многие опечалены молчанием родственников.
Между тем в лагере нормализуется жизнь. Часть людей уже подвергается допросу, часть формируется и направляется на работу в шахты под Тулой. По слухам, некоторые влиятельные родственники стараются вызволить из лагеря бывших военнопленных. Иногда к воротам лагеря подъезжают черные лимузины на свидание с заключенными. Такое же счастье выпало и мне. Неожиданно меня вызвали и разрешили свидание с одной дамой. Она подкатила в роскошной машине, разодетая в меха, благоухающая. Это оказалась подруга сестры, которая неожиданно для меня проживала в Туле. Ее муж работал на престижном предприятии, в тресте «Тулуголь». Эта встреча казалась сном после всех переживаний.
Запомнилась и беседа с одним заключенным. Он был румынским подданным, евреем, офицером румынской армии, застигнутым советской армией на территории Румынии. Какой-то период он находился в рядах советской армии, но довольно быстро почувствовал необыкновенный антисемитизм, царивший там. Это заставило его добиваться возвращения в Румынию с целью переезда в Палестину. Впервые за многие годы я встретил человека с ярко выраженной идеей сионизма, мечтающего ее реализовать. <…>
Кроме нас, бывших военнопленных, в лагере содержался и другой люд. Были и проживавшие на «территории, временно оккупированной немцами». Среди них попался врач, русский. Он рассказывал о бесчинствах немцев по отношению к евреям, не успевшим эвакуироваться. Попадались солдаты, которые по милости «стукачей» попали на проверку в лагеря. Из бесед с ними мне стало ясно, что «величие и оригинальные идеи антисемитизма», духовной сердцевины фашизма, не встречая особого заслона, перекочевывали в советскую армию.
Не было сомнений, что нас, содержавшихся в еврейском лагере, начнут с особым пристрастием прочесывать. Мне же предстоит выдержать по совокупности с биографическими «пятнами» дополнительные тяготы, так как я в юности состоял членом сионистской организации. Не трудно было тогда предположить, что антиеврейские идеи в конечном свете пропитают весь бюрократический аппарат и станут также краеугольным камнем идеологии КПСС, если, конечно, не произойдут коренные изменения. Но произойдут ли?
Наконец, подошла моя очередь, и меня вызвали к следователю. Он жестом показал мне на табуретку, стоявшую в двух шагах от стола. Только я уселся, как он, смерив меня презрительным взглядом, огорошил словами: «Ну, рассказывай, предатель родины!» Слова, как плетью, меня полоснули, но я промолчал. Предо мной сидел в военной форме… еврей, на вид интеллигентный. Я насторожился, ожидая дальнейших вопросов, но он продолжал писать, изредка наблюдая за мной. Затем спросил, при каких обстоятельствах я попал в плен и в каком лагере содержался. Горький осадок от его первой реплики сковывал мою речь, и я весьма кратко ответил на вопрос. Под конец он спросил, кто из пленных знает меня, и отпустил. К моему большому удивлению, больше меня не вызывали и никаких каверзных вопросов не задавали. Никакой увязки плена с моими биографическими данными также не произошло. Всех благополучно прошедших госпроверку распределяли по двум направлениям. Посылали либо на работу в шахты, где надлежало работать и жить в общежитии, получая зарплату и паек на вольных основаниях. Но без паспорта все равно никуда нельзя было уехать. Либо посылали в армию, через Тульский военкомат.
К этому времени я уже списался с родными и имел встречу с сестрой. С ее слов я узнал, что институт, где я работал до войны, переведен в Москву и мой непосредственный начальник, друзья и сослуживцы, конечно, обрадованы моим спасением и надеются, что я смогу к ним вернуться при подходящих обстоятельствах. Мне было приятно узнать, что научная работа, над которой я трудился перед уходом в армию, получила признание. Меня ожидали большие возможности, и я с нетерпением стремился вырваться из лагеря. Наконец, этот день наступил, и я был направлен в армию. Это было предельное желание многих бывших пленных. И я также был этому рад. Ведь война еще продолжалась, армия наступала, выйдя за пределы Советского Союза.
Я жил в казарме Тульского гарнизона и ожидал оформления документов для отправки в действующую часть. Однажды я был вызван к начальнику Смерш. Причин вызова, как мне потом подумалось, могло быть две. Первая — довольно смешная. Это все мой китель, в котором я щеголял по казарме, среди солдат и штатских, одетых большей частью в ватники. Вторая причина — более основательная и серьезная. В то время вышел указ о досрочной демобилизации из армии лиц с высшим образованием, специалистов, в частности, физиков. Кадровики из «Тулауголь», а трест в Туле слыл всесильной организацией, просили направить меня из лагеря в их распоряжение, а институт, наоборот, хлопотал, чтобы меня направили в армию с тем, чтобы уже из армии, а не из лагеря, меня запросить для продолжения исследовательской работы.
Как бы там ни было, но новая встреча со Смершем не доставила мне большого удовольствия. Опять начался допрос, и здесь уже пришлось говорить подробно о моей биографии, о том, что в молодости я состоял в еврейской сионистской организации и что потом я порвал связи с ней. В конце концов следователь пришел к заключению, что мне все же надо кровью смыть свои пятна, заслужить храбростью ордена и медали. Он, правда, не добавил «или пасть смертью храбрых». Со мной разговаривал молодой офицер, видимо, в прошлом комсомольский работник. Вряд ли он сам бывал на передовой. В ответ я ему ничего не возразил, но про себя возмутился тем, что я почему-то обязан смывать с себя какие-то «пятна», а передо мной сидит не запятнанная ничем тыловая крыса.
Под конец беседы он мне задал коварный вопрос: хочу ли я идти в армию или на производство. Я ответил уклончиво, что готов идти туда, где принесу больше пользы. По каким-то соображениям я был направлен все же в распоряжение «Тулауголь», где меня назначили начальником строительной лаборатории.
На этом Вторая мировая война для меня закончилась.
Москва, 1979 г.