Но Деметрий! Поймет ли он отца, если тот не попытается спасти этого дурня из Кардии? А если по-мальчишески сияющие глаза сына хоть немного потускнеют, если он станет отводить взгляд от родителя, Антигон знает: тогда ему ничего не нужно. Он ведь уже стар, не следует обманывать себя, он самый старый из диадохов[19], шестьдесят пять есть шестьдесят пять, и все, ради чего он живет на свете, – этот девятнадцатилетний юноша, которого он по привычке считает совсем еще ребенком.
Поэтому Эвмену следует дать шанс. И если кардианец поймет, что второй жизни ему не подарит никто, а первая – в его, и только его руках… О! Тогда все сложится как нельзя лучше! Люди, подобные этому греку, рождаются нечасто, ему можно доверять полностью!..
И, в конце концов, почему бы личному архиграмматику Филиппа и его Божественного сына не принять под свою опытную руку походную канцелярию Антигона? Вполне приемлемый и почетный выход…
А кому надо – неплохой намек!
И это, пожалуй, единственный способ выгородить, вытащить из этой печальной истории несчастного зарвавшегося гречишку. Иного не дано.
Ну, а если – нет? С Эвмена станется и отказаться.
Тогда… Ну что ж, тогда, по крайней мере, он будет чист перед своей совестью и своим сыном…
Соглашаясь со стратегом, совсем притихла боль.
И голос Одноглазого, обращенный к приведенному наконец узнику, изможденному, запаршивевшему, воняющему резким многодневным потом, был спокойно-гостеприимен, словно и не было этих пяти лет войны и оба они встретились на пиру в далеком Вавилоне…
– Хайре! Радуйся, Эвмен!
– Радуйся и ты, Антигон! – откликается человек в кандалах.
В серых глазах его, слегка водянистых, как и присуще уроженцу Малой Азии, – ни смятения, ни страха. Он спокоен. Он гораздо спокойнее наместника Азии, этот царский секретарь, на пятом десятке лет с удивлением узнавший, что умеет побеждать, и проданный собственной армией. Антигону есть что терять. Ему – уже нечего. А лишенный всего – богаче любого богача, ибо не опасается грабителей.
Эвмен почти не слушает Антигона.
Разъяснения понятны. Но – излишни. У него, спасибо Одноглазому, было время обдумать случившееся. Странно. Пожалуй, впервые за долгие годы Эвмен имел возможность спокойно размышлять и делать выводы. Доныне такого не случалось. Каждый день – до изнеможения, до хрипа, до рези в покрасневших глазах; пятнадцать, семнадцать, двадцать часов на ногах, удушливый чад светильников, расплывающиеся знаки тайнописи, перестук копыт, лязг железа… Часто он валился на пол, едва поставив последнюю букву, и приходил в себя уже на ложе, заботливо укрытый покрывалом. Ученики, которых отбирал он из смышленых мальчишек где только мог, присматривали за наставником, пытаясь хоть как-то помочь…
А потом, после смерти Божественного, когда Пердикка, располагая всеми правами опекуна царей и правителя, оказался лицом к лицу с жадной наглостью сатрапов и, не веря уже никому, доверился греку… Колесо закрутилось еще быстрее. «Не изменишь?» – спросил Пердикка и кивнул, отпуская, и Эвмен создавал из ничего армии, побеждавшие фаланги ветеранов, он рассылал сотни и тысячи писем – гневных, яростных, умоляющих, осыпающих упреками, взывающих к долгу и чести – былым соратникам, ставшим врагами, и недавним врагам, готовым стать мимолетными союзниками. Уже не было и Пердикки, а Эвмен метался по Ойкумене из конца в конец, сражался и побеждал, и отступал, победив; он подкупал и вынуждал, он приносил клятвы и нарушал их, если не мог иначе, и рубил головы посмевшим преступить присягу, данную ему и в его лице – законным наследникам Божественного… И ни разу еще не было у него даже мгновения, чтобы попытаться осмыслить: что же происходит?.. Почему победы оборачиваются поражениями и все усилия, вся хитрость, и напор, и воля уходят бесследно, словно капля воды, канувшая во влажный песок?..
Ну что ж. Теперь времени достаточно. Даже с избытком. А кандалы размышлениям не помеха. Как говорится у него на родине, в крохотной белостенной Кардии, «каждый ест пирог, который сам себе испек». Эвмен горько улыбается: если это и впрямь так, то, ничего не скажешь, маловато же пирожка заготовил он для себя на черный день.
И Антигон спотыкается на полуслове, осознав смысл этой грустной, всепонимающей и немного отстраненной улыбки.
Он умолкает, еще раз убедившись: этот беззащитный человек в двойных оковах опаснее дикого льва и бешеного слона, вместе взятых. Ему нельзя жить. Он, живой, попросту нарушает расклад сил в Ойкумене, пусть и не лучший из возможных, но на сегодня – единственно приемлемый. Ему следует умереть. Или же – напротив! – его жизнь следует беречь как зеницу своего единственного ока. Но лишь в том случае, если жизнь эта отныне будет безраздельно связана с ним, одноглазым Антигоном, наместником Азии, которого умные персы уже сегодня именуют не иначе как шахом. И даже не с ним! А с золотоволосым юношей, как две капли воды похожим на двадцатилетнего Антигона, еще не искалеченного, бродившего по охотничьим тропам родной земли почти полвека назад!
– Эвмен!.. Ты слышал меня?
Пленник прерывает стратега слабым, но при том властным взмахом руки. Правая висит плетью. Ее крепко повредили, когда навалились и вязали…
– Погоди, победитель! – В приятном голосе кардианца нет ни страха, ни издевки. – Позволь потерявшему все угадать, для чего он здесь…
– Говори, – кивает Одноглазый.
– Ты хочешь услышать, ради чего я поднял меч?
Светло-голубые глаза Эвмена глядят сквозь Антигона, сквозь тканый полог, сквозь дороги и времена.
– Нет, не ради царицы Олимпиады. Она упивается кровью, и убийство несчастного царя Арридея заслуживает смертной казни. Вы, македонцы, прозвали ее упырихой, а я, грек, скажу тебе больше. Филипп, твой и мой царь, называл ее дрянью. Она и есть дрянь, Антигон. Я вырос при дворе, я знаю…
Очень негромко говорит Эвмен, и рубиновая капелька никак не срывается с потрескавшейся струпьевой корки, висит на краю надорванной, плохо заживающей губы.
– И не за малыша, имевшего несчастье родиться сыном Божественного. Великий Аристотель учил: варвару недостойно управлять эллинами, а мальчишка – варвар по крови, да и воспитывает его та самая упыриха, что погубила и бедного Арридея, и Филиппа, моего и твоего благодетеля…
Кардианец коротко передергивает левым неповрежденным плечом.
– И даже не во имя светлой памяти Царя Царей. За это дрался Пердикка. И зря, по-моему. Говорят, под конец жизни Александр лишился рассудка. Не вижу причин скрывать от тебя, Антигон: Божественный был сумасшедшим всегда…
Стратег Азии хрустко стискивает зубы. Не сошел ли грек с ума, кощунствуя столь нагло?! Тот, кто, сравнявшись с Олимпийцами, пронес македонский щит до края Ойкумены, куда не добирался и Геракл, – безумец?! Но… с другой стороны: а вспышки буйства с раздиранием одежд и визгом?.. А бессудные пьяные расправы с друзьями?.. А сизая пена и звериный вой?!!
И, в конце концов, разве не царский архиграмматик – единственный из смертных, имевший свободный доступ к секретным отчетам врачей?
– А теперь ответь, – голос Эвмена становится чуть громче, – кому, умирая, завещал свою диадему Божественный? Не забыл?
Антигон слегка кривит губы. Наивный вопрос. Разве такое забудешь?
– Сильнейшему. Так сказал он.
Эвмен качает головой.
– Нет. Вы тогда плохо слушали. Только и делали, что следили друг за другом. А я принял его последний вздох. Достойнейшему! Вот так он сказал. Он ведь не знал, что Роксана уже беременна, и никто не знал, даже я. И пока вы делили сатрапии, я размышлял: кто же из вас достойнейший? Мне было легко думать об этом, ведь сам я в любом случае не шел в расчет…
Одноглазый замирает.
Боги! Этот, утративший все, как будто подслушал его, Антигона, ночные раздумья. Под зыбкий туман мечтаний и прикидок он подводит прочную опору доводов, и ему можно верить. Ибо если и есть в Ойкумене кто-то, кому известно все, так это Эвмен, правитель тайной и явной канцелярии Божественного.
Кардианец говорит неторопливо, взвешенно, и каждое слово его – точная и безжалостная оценка. Кратко и беспощадно характеризует он тех, кто рвет ныне на части державу, пока еще клянясь в верности законному царю, юному Александру, сыну Александра.
Птолемей? Этот хитер, как никто. Силен и талантлив. Но – мелок. Ему вполне достаточно Египта. Македонию он забыл и не желает вспоминать, а диадему Царя Царей примет разве что под страхом смерти.
Кассандр? Талантлив не меньше, чем Птолемей. Молод и отважен. Увы, сердце его полно ненависти, а ненависть, пусть трижды праведная, не к лицу властителю. К тому же он до мозга костей сын покойного Антипатра. Македония для него – все, а держава Божественного – пустой звук.
Селевк? Всем хорош, но что у него есть, кроме шаткого вавилонского дворца и нескольких тысяч воинов?
Лисимах? Тот попросту глуп.
Пердикка… вот кто мог бы, несомненно, и удержать, и сохранить, и упрочить. Но что болтать попусту? Пердикки нет.
И значит…
– Так вот, Антигон! – едва ли не повелительно говорит узник. – Я, Эвмен из Кардии, в последний свой день клянусь Олимпийцами, перед которыми скоро предстану: нет никого для власти в Ойкумене достойнее тебя!
Единственный глаз стратега Азии вспыхивает.
– Но… тебе не быть наследником Божественного. Придет день, попомнишь мое слово, и сатрапы захотят быть базилевсами и растопчут присягу, данную малышу Александру. И ты не сможешь остаться в стороне. Войско провозгласит тебя царем, и ты станешь хорошим базилевсом, а твой сын еще лучшим. Для македонцев. Ибо и сам – македонец. Но эллины? Персы? Иудеи? Кем будут они для царя македонцев? Пылью под ногами. Убойным скотом. Власть – не меч, не золото. Она должна принадлежать рожденному по воле богов от царской крови. Или – державе не быть. Но тогда – зачем было все, что было? Ты понимаешь меня, Одноглазый?
Антигон медленно наклоняет тяжел