Я видел иногда, как она бродила по большим залам нижнего этажа, всегда сумрачным, благодаря спущенным от солнечного зноя широким маркизам; в зеленом полусумраке зала в своем белом кисейном платье, она, действительно, походила на легкую прозрачную тень, призрак, беспокойно, в тоске блуждавший по дому, не находивший себе покоя и места. Ее большие широко раскрытые глаза смотрели неподвижно, как будто видели перед собой что-то ужасное, отчего их взор навсегда онемел в безграничном испуге. И все вокруг нее, когда она проходила по зале, казалось тоже немело в таком же испуге и смотрело ей вслед таким же неподвижным бездонным взглядом. Ах, эта тишина девушки и это молчание комнат сводили меня с ума! Я сидел у себя наверху и слышал это молчание и эту тишину, ощущал их всем своим существом; они как будто просачивались ко мне из нижнего этажа сквозь стены и потолок, и обволакивали меня густой липкой паутиной, которой никаким усилием нельзя было разорвать. Я пробовал разговаривать сам с собой, петь, передвигать с шумом мебель, но из-за этого молчания не слышал собственного голоса и шума передвигаемой мебели. Она там внизу молчит! Как это ясно было слышно -- что она там внизу молчит! После той ночи она мне ничего не сказала, ни одного слова, все затаила в себе, но что, что именно она затаила? О чем она молчала?
-- Вы что-то туго знакомитесь, -- сказал мне как-то отец, недовольно хмуря брови. -- Когда ни погляжу -- вы все врозь... Или дело не ладится?
Я ответил возможно спокойней:
-- Я вам уже сказал, что между нами дело уже слажено, а уж все остальное вас не касается...
Отец пожал плечами, но ничего не сказал. Но я видел, что он все еще мне не верит.
За два дня до обручения, ко мне наверх вдруг пришла Ирина. Она вошла так тихо, что я заметил ее только когда она подошла к моему столу. Она опустилась на стул и слабо, болезненно улыбнулась. Потом потупилась и тихо сказала:
-- Так нельзя... Когда мы с вами, -- ее щеки чуть порозовели и она прибавила совсем тихо: -- я не знаю, что вы за человек, и вы тоже не знаете меня. А мы скоро будем... мужем и женой...
-- Это вам сказал отец? -- спросил я, вспомнив недавний разговор с отцом.
Она кивнула головой.
-- Я и сама думала об этом, -- она слабо, болезненно улыбнулась. -- Вот и пришла ... Будем знакомиться...
Я закрыл книгу, которую читал до ее прихода, но не знал, что ей сказать. Она принесла с собою молчание и переполнила им всю мою комнату и опутала им меня самого. Я почувствовал себя скованным, каким-то пустым, в голове у меня не было ни единой мысли. Что-то тяжелое нависло надо мной и давило; я сидел, опустив голову, и только тихо постукивал пальцами по столу. Единственным ясным чувством моим в ту минуту было желание, чтобы она поскорей ушла.
Но Ирина не уходила. Она тоже сидела с опущенной головой и ждала и молчала. Мы молчали вместе и в то же время порознь, каждый о своем. Это было не то деятельное молчание, о котором говорит Метерлинк, которое сближает души, а какое-то иное мертвое безмолвие, разъединяющее молчащих непроходимой пропастью. Она задумалась и как будто забыла обо мне; раз подняла глаза и посмотрела на меня, но таким пустым, ничего не выражающим взглядом, каким смотрят только в пространство, мимо всего и всех.
Она просидела так с полчаса, потом вдруг зашевелилась, вздохнула и сказала упавшим голосом:
-- Ну, я пойду...
Поднялась и бесшумно, как призрак, выплыла из комнаты. Больше она не приходила ко мне.
* * *
В день обручения приехал Сеня. Он был у нас юный, слабый и такой же тихий, как Ирина. Приехал он утром, поздоровался со всеми и ушел в парк, ни с кем не поговорив даже как следует. На Ирину он посмотрел долгим тихим взглядом и отвернулся с потемневшим как будто от грусти лицом. Когда Ирина вышла, он спросил с кривой усмешкой:
-- Женишься?..
И опять отвернулся.
Почему я женюсь, -- это как будто вовсе не интересовало его. Я кивнул в ответ на его вопрос и он больше ничего не спрашивал. Я заметил, что и от него исходило то же странное жуткое молчание, как и от Ирины. Словно он весь был налит тишиной какой-то иной нездешней жизни, словно он знал что-то важное и старательно прятал в себе от всех нас это знание.
В парке он где-то забился в кустах и не показывался до самого обеда. Я мучился желанием поговорить с ним о моей женитьбе, о моей тоске и страхе, не оставлявших меня, и долго, но тщетно искал его в аллеях парка и чащах. Мы были с ним очень дружны, часто вели откровенные беседы и ничего не утаивали друг от друга. А теперь, после первого же приветствия, я почувствовал, что между нами встала какая-то стена. И то, что он спрятался от меня, подтверждало мое предчувствие. Но что он мог иметь против меня?
Возвращаясь после напрасных поисков к дому, я увидел Ирину, сидевшую на скамейке около фонтана, на самом солнечном припеке. Ее глаза были закрыты, лицо покрывала неестественная холодная бледность, -- казалось, она спала, и грудь ее под тонкой кисеей платья чуть заметно поднималась и опускалась. При моем приближении она глубоко-глубоко вздохнула и открыла глаза. Но что это был за взгляд! Это была какая-то черная пропасть тоски и страха, муки и отчаяния! Так может смотреть только смертельно раненый человек.
Вдруг ее глаза закрылись, она склонила голову на бок и стала тихо, как мертвая, валиться со скамьи. Я подбежал к ней в ту минуту, когда она уже лежала на земле. Она была без чувств. Я растерялся и беспомощно посмотрел по сторонам -- и увидел брата, бежавшего к нам. Его лицо было бледно, искажено испугом, он едва мог выговорить трясущимися губами:
-- Что случилось?
Он опустился на колени около Ирины, потрогал ее руки, послушал ее дыхание и сердце.
-- Обморок, -- сказал он и, вдруг поднявшись, поднял ее на руки с силой, которой нельзя было подозревать в его тщедушном теле.
Он принес девушку в тень, около фонтана, положил на скамью и, зачерпнув фуражкой воды из бассейна, стал брызгать и кропить ей лицо, голову, шею, руки. Ирина скоро пришла в себя и открыла глаза. Увидев над собой лицо Сени, она слабо улыбнулась бледной болезненной улыбкой, как бы благодаря его за помощь, и подняла к нему руку. Он взял ее тонкие пальцы и сделал движение, словно хотел поцеловать их, но в ту же минуту, подняв на меня глаза, криво усмехнулся и выпустил ее руку. Я понял его: он всегда был деликатен до крайности и теперь побоялся, что мне будет неприятно, если он поцелует руку моей невесты. Он тотчас же ушел, оставив пас вдвоем...
Я помог Ирине прийти в ее комнату и поднялся к себе наверх. Там сидел Сеня и, видимо, ждал меня. Его моложавое без усов и бороды лицо было строго, серьезно. Он сразу огорошил меня вопросом:
-- Ты любишь Ирину?
-- Еще полчаса тому назад я жаждал поговорить с Сеней откровенно и теперь, когда он сам вызывал меня на это, я уже не мог. Я так ясно ощутил стоявшую между нами какую-то стену, что весь сжался и ушел в себя, как улитка в свою раковину. Я даже почувствовал обиду от его вопроса и нетерпеливо пожал плечами.
-- Конечно, люблю, раз я собираюсь на ней жениться.
Сеня посмотрел на меня долгим тихим взглядом, как будто что-то соображая, и потом совсем тихо спросил:
-- А она?..
-- Ты задаешь странные вопросы, -- раздраженно ответил я, -- она согласилась стать моей женой, этим мне кажется уже достаточно ясно определяется ее отношение ко мне!
-- Да, конечно, -- уже как-то безучастно согласился Сеня, все еще глядя на меня своими тихими, напряжению думающими о чем-то глазами. -- Извини...
Он поднялся и ушел. А я в отчаянии зашагал по комнате. Я ничего не мог понять: что случилось? Что разъединило меня с братом? Почему я не мог сказать ему всю правду о создавшемся у меня с Ириной положении?
* * *
Вечером, на обручении, присутствовал отец Ирины, Жилин -- длинный, худой старик, с треугольным лицом не то подьячего, не то пономаря, с манерами, изобличавшими его происхождение из купеческого или мещанского сословия. Казалось, он до сих пор не мог освоиться со своим богатством; временами, как будто забывая о нем, он явно раболепствовал перед отцом и всеми нами, и тогда чувствовалось, что он благоговеет перед нашим старинным, дворянским родом. А потом, точно вспомнив о своих миллионах, вдруг выпрямлялся и принимал надменную и даже презрительную позу, распространяя вокруг себя тупое, глупое чванство. Терялся он, вероятно, только из почтения к нашей родовитой фамилии, ради которой ему, по-видимому, и хотелось породниться с нами...
Весь вечер и он и все мы были в крайне тягостном и напряженном состоянии; казалось, мы собрались в нашей большой, немного мрачной, благодаря темным обоям, столовой для какого-то большого, тяжелого и печального разговора, и никто не решался заговорить первым и все делали вид, что собрались для веселья и что все обстоит благополучно. Между тем, стоило только взглянуть на Ирину, на ее мертвенно бледное лицо и усталые, как бы умирающие глаза, чтобы понять, как не вязалось понятие радости и веселья с обрядом нашего обручения. Вероятно, и я выглядел не лучше, потому что отец, улучив удобную минуту, шепнул мне, ободряюще хлопнув по плечу:
-- Будь веселей, мальчик! Ты делаешь, право же, недурную партию!.. Посмотришь, какая у тебя будет славная женка!..
Мы сидели с Ириной рядом, и я часто, искоса, взглядывал на нее, стараясь разобраться в своем отношении к ней. Она вызывала во мне жалость, смешанную с неприятным чувством какой-то неприязни, почти вражды. Каждый раз, когда она что-нибудь говорила -- ее шевелящиеся губы, звук ее голоса вызывали во мне нервную дрожь, желание закрыть глаза и заткнуть уши, чтобы не видеть и не слышать ее. С ее образом в моем представлении сливалась гибель моей молодой жизни, моей карьеры, всего, о чем только я мечтал в своем юном честолюбии и желании шумной, необычно яркой жизни... Когда, после короткого обряда обручения, мы должны были с ней поцеловаться -- мне стоило большого усилия наклониться к ней их коснуться губами ее губ. У меня было такое чувство, словно я коснулся чаши с смертельным ядом. Я поцеловал ее едва слышно, -- она же вовсе не ответила мне на поцелуй. Она только вздрогнула плечами, точно от страха или отвращения, и ее губы побледнели, как будто вовсе сбежали с лица...