Обреченный Икар — страница 43 из 47

Не будь дела на «Вакханке» (о котором Жженов не знал), Ворон тут же донес бы о нем рапортом начальству, с его согласия раструбил бы на всю Колыму о пресечении бунта (тогда и из мухи-то лепили слона, а тут, подумать только, самый настоящий прямой бунт). Моему деду тогда был бы вынесен расстрельный приговор за протест, а не за песни на «Вакханке»! Но кто-то – скорее всего вышестоящий – помешал это сделать. По чьему-то приказу Ворон вынужден был положить столь выигрышный для карьеры эпизод под сукно.

А формулировка «умер в местах заключения» по тем временам вполне могла в слегка закамуфлированном виде скрывать в себе и расстрел.

В сохранившемся в семейном архиве письме от 18 октября 1989 года моя мама писала, что «сведения об отце, сообщаемые в этой справке, лживы от начала до конца». Она прочитала в журнале «Огонек» за 1988 год рассказ Георгия Жженова «Саночки», в котором сообщается о протесте и столкновении с Вороном, и решила, что расстреляли ее отца за это. Да, фактически это так и было, но ни в одном юридическом документе этот эпизод, повторяю, не упоминается, никакого приговора ему за это вынесено не было. Юридически (насколько можно вообще говорить о праве в те темные времена – другой вопрос) Сергей Чаплин был расстрелян по приговору, вынесенному 20 августа 1941 года ему, Журавлеву и Берзину по статье 58-8 УК РСФСР (террор). Колымское дело своего отца мама получила и переписала позже, в 1992 году, поэтому думала, что на Верхний Чаплин попал вместе с Жженовым.

Действительно в июне – начале июля 1941 года бабушка получила последнее известие от мужа, состоявшее всего из четырех слов: «Не жди. Выжить невозможно». Но послано оно было не с Верхнего, а из следственной тюрьмы НКВД в поселке Усть-Омчуг, где Чаплин вместе с подельниками после ареста на «Вакханке» находился под следствием.

Впрочем, это не единственное темное пятно во всей истории. Сохранилось письмо моей бабушки Александру Чаплину, написанное еще до реабилитации, где есть такой пассаж: «Александр Павлович, я получила справку о смерти Сергея, но удивлена датой. Ведь они все время называли 26 августа 1941 года. Что это значит? Стоит ли снова куда-то писать?»

Откуда взялась такая дата смерти, непонятно, никакими документами она не подтверждается.

Такое впечатление, что судебные органы сталинского времени считали себя вправе распоряжаться не только жизнью, но и смертью репрессированных ими людей по своему усмотрению; то есть в СССР было буквально реализовано то, что Францу Кафке подсказывала его фантазия.

Официальная дата смерти моего деда, 14 февраля 1942 года, никакого доверия не внушает. Почти наверняка он, как предполагает Жженов, был расстрелян в Оротукане через несколько недель или даже дней после протеста на Верхнем. До 1942 года он точно не дожил. Причиной расстрела был его протест, а не приговор, вынесенный ему раньше.

Самый младший из братьев, Виктор Чаплин, отбывал наказание в Соловецкой тюрьме, потом в заполярном Норильлаге. После окончания срока был отправлен в «вечную ссылку» в Дудинку. К счастью, «ничто не вечно под луной», даже правление «отца народов». Виктор возвратился из ГУЛАГа с новой семьей – женой (она помогла ему выжить) и сыном. В 1955 году был реабилитирован вместе с братом Николаем. Написал диссертацию с осуждением культа личности, занимал кафедру философии в Смоленске в 60 – 70-е годы.

В те годы в десятках тысяч советских семей родственники – отцы, матери, жены – просили вернувшихся, а если нужно было, то требовали от них забыть все, что они там видели и испытали, и жить дальше. Вспоминать о лагерном опыте в СССР было не только психологически трудно (с этой проблемой столкнулись и выжившие узники нацистских концлагерей), но и социально опасно. Репрессировавшая их политическая система оказалась куда более жизнеспособной, чем фашистская и нацистская. Бывшим узникам еще предстояло при ней жить, а большинству и умереть.

Когда в Москву с Колымы приехал Варлам Тихонович Шаламов, между ним и женой состоялся такой диалог:

«– Дай мне слово, что оставишь Леночку [дочь Шаламова. – М.Р.] в покое, не будешь разрушать ее идеалы. Она воспитана мною лично, подчеркиваю это слово, в казенных традициях, никакого другого пути я для нее не хочу.

– Еще бы – такое обязательство я дам и выполню его. Что еще?

– Но не это самое главное, самое главное – тебе надо забыть все.

– Что все?

– …Ну, вернуться к нормальной жизни…»[356]

К «нормальной жизни» Шаламов не вернулся. Наоборот, стал писать без малейшей надежды на публикацию, еще до знаменитой речи Хрущева на ХХ съезде, заклеймившей культ личности Сталина, когда забальзамированное тело генералиссимуса еще покоилось рядом с ленинским в Мавзолее.

Шаламов проговаривал свои рассказы во время письма, выкрикивал их – фразу за фразой, плача, стараясь убедить себя в том, что невозможное, знаки которого он заносит на бумагу, уже случилось с ним однажды. Желание смягчить было, конечно, огромным, и можно представить себе, сколько отчаянной решимости скрывается за аскетизмом этой прозы, сколько просившихся на бумагу «красивостей» приходилось убирать автору. Не прошедшим через экстремальный опыт людям трудно поверить, что о нем нельзя просто поведать, что прошедшим через него людям приходится каждый раз с болью вырывать его из себя.

Для дочери Шаламов так и остался чужим, с женой он через три года расстался.

КГБ всю жизнь не спускал с него глаз. В «контору» постоянно доносили о его политических и литературных взглядах; даже в доме для престарелых «наседка» следила за каждым, кто посещал наполовину ослепшего и оглохшего писателя.

Из всех «Колымских рассказов» при жизни была опубликована только зарисовка о стланике – части колымского пейзажа: ее политического подтекста цензоры не смогли расшифровать (хотя и там он был).

Повторить одинокий подвиг Шаламова никому из колымских узников было не дано.

В 1955 году в Ленинград возвратился после шестнадцати лет ГУЛАГа сорокалетний Георгий Степанович Жженов. Актер был наконец реабилитирован, взят в труппу Ленинградского областного драматического театра и Театра им. Ленсовета.

Он сдержал слово, данное своему другу Сергею Чаплину на Верхнем в начале осени 1941 года, – рассказать семье, как тот погиб. Жженов связался с моей бабушкой Верой Михайловной Чаплиной, мамой и ее младшим братом, названным в честь деда Сергеем, предложил встретиться, рассказать обо всем, что знал. Бабушка встречаться не смогла, сославшись на то, что ее нервы и так расстроены и слушать о гибели мужа ей будет невыносимо тяжело. Мой дядя тоже – не помню под каким предлогом – от встречи уклонился. Судя по письмам тех лет, бабушка после всего пережитого в годы Большого террора и во время войны не выходила из состояния глубокой меланхолии. В письме Александру Чаплину, семейному патриарху, «большевистскому заводиле», она жалуется: «Моя совесть чиста перед Сережей, кто же больше моего хлопотал в те страшные годы. Единственное, о чем я сейчас жалею, что нужно было следовать за ним и погибнуть вместе [непонятно, правда, что в таком случае стало бы с ее малолетними детьми. – М.Р.]. Все равно жизнь разбита вдребезги. Но это уже история, даже архив». В другом письме к нему звучит тот же мотив: «Ведь так я одинока, так связана с прошлым, что оторвет только могила».

С Жженовым стала встречаться моя мама Сталина Сергеевна Чаплина. Отец, которого она в последний раз видела, когда ей было десять лет, остался в ее памяти воплощением мужественности, и, надо сказать, рассказ актера ее в этом плане не разочаровал. В те годы он наверняка помнил «прожитое» в куда больших подробностях, чем через тридцать лет, когда взялся за написание мемуаров.

От мамы я (гомеопатическими дозами, как бы между делом, из случайно оброненных фраз) узнавал о дружбе Жженова с дедом, начавшейся в «Крестях», о «дезинтерийном» этапе на «Джурме», о жизни на лагпункте «47-й километр», где оба рубили тайгу, шоферили, подкармливались у местных ссыльных женщин, веря, что выживут и возвратятся домой. И, конечно, уже тогда в центре повествования стоял эпизод с протестом Чаплина на Верхнем – с его последующим угоном на верную гибель оперуполномоченным по кличке Ворон. Поведал Георгий Степанович и о том, как через полгода тот же Ворон спас его, Жженова, от голодной смерти, «загадав загадку на всю жизнь»: что же такое есть человек?

Мое детство прошло на колесах, в постоянных разъездах между Ленинградом и Владивостоком (а позже Петропавловском-Камчатским) с короткими заездами в Москву (там жила семья отца). Отец, патологоанатом и судебно-медицинский эксперт, служил на Тихоокеанском флоте; мы преодолевали десять тысяч километров туда и обратно почти каждый год. Пионерский лагерь под Владивостоком, на станции Океанская, находился в непосредственной близости от места бывшей «транзитки», откуда в 1939 году тех, кого еще носили ноги, отправляли на Колыму. Вопреки всякой логике мама считала, что если бы бабушка последовала за мужем сюда, а потом на Колыму, его можно было спасти. Мы хором пели «Орленок, орленок, взлети выше солнца» и «Взвейтесь кострами, синие ночи», а дома слушали об ужасах, которые выпали здесь на долю предков.

Георгий Жженов, начавший сниматься в кино еще в тридцатые годы, вновь был тарифицирован как киноактер во второй половине пятидесятых. Всенародную любовь он снискал в эпизодической роли деревенского автоинспектора в фильме Эльдара Рязанова «Берегись автомобиля», сыгранной в тандеме со старым другом (они вместе играли в Норильском театре, где Жженов отбывал ссылку), исполнителем главной роли Иннокентием Смоктуновским. Фильм был о том, что если воруешь машины у тех, кто сам нечист на руку, а деньги от их продажи переводишь бедным детдомовцам, то это не преступление, а проявление социальной справедливости. Узнав о благородных мотивах вора, следователь предлагает ему свою помощь, гаишник (Жженов) его отпускает; ну и симпатии миллионов зрителей, конечно же, на стороне советского Робин Гуда. Фраза Жженова «Ты убегаешь, я догоняю» полюбилась миллионам, вошла в советский фольклор.