Обреченный Икар — страница 45 из 47

Жженов: Тут дело в разном понимании жизни, разных характерах. Если у Шаламова превалировала ненависть к палачам, то во мне – нет. То ли по молодости, то ли я так психически устроен. В моих рассказах есть и положительная оценка тех людей, которые были палачами там. Человек – сложное существо. Ну, возьмите хоть оперуполномоченного, на совести которого смерть моего друга Сергея Чаплина. А как он поступил со мной? Ведь он, матерясь и ругаясь, вывез меня, обмороженного… Зачем ему это надо было? А потом еще позаботился о том, чтобы я, получив посылку, не умер от заворота кишок, набросившись на еду. Даже джентльмены Джека Лондона не поступали так, как он»[364].

Эпизод с протестом Чаплина на Верхнем, преломившись в сознании слушателей, становился мифом, обрастал совершенно невероятными деталями. Например, зять Хрущева Алексей Аджубей – сосед Жженова по подмосковной даче – в книге воспоминаний пересказывает его с массой искажений: «Жженов рассказывал, что однажды вернувшиеся в “зону” с лесоповала долго стояли в строю перед бараком. Начальник лагеря – он был верхом на коне – “выдерживал” людей на тридцатиградусном морозе. Один из них вышел из строя и заявил протест. Начальник, пришпорив коня, нагайкой погнал смельчака к лесу. Через несколько минут послышался выстрел, а затем появился начальник лагеря. “Эта сволочь еще задумала бежать, – прохрипел он. – Теперь не убежит, скоро его сожрут волки”.

Так расстреляли советского разведчика Чаплина. Он был настолько предан Сталину, что назвал дочь, родившуюся перед арестом, Сталиной…»[365]

Неважно, что тут перепутано буквально все (не лесоповал, а добыча касситерита; не начальник лагеря, а оперуполномоченный; и моя мать родилась не перед арестом, а в 1927 году, в разгар полемики с Троцким, когда Сталин еще не был «отцом народов»; ну и расстрел в лесу как «вишенка на торте»), – такова неизбежная судьба мифов.

Ясно одно: тогда, зимой 1942 года, Ворон, расправившийся до этого с «лучшим другом», не просто спас Артисту жизнь. Двойная спираль переходящего в добро зла стала мировоззренческим кредо Жженова, основой, на которой строилось его позитивное отношение ко всему, в том числе к невыносимому.

После тетралогии о резиденте любовью к исполнителю роли Тульева воспылали не только зрители, но и КГБ. Проявлялась она весьма своеобразно, в соответствии с профессиональными навыками поклонников в погонах, «бойцов невидимого фронта». Так, анонимный доброжелатель прислал ему личные дела следователей, пытавших актера после ареста.

Но никому мстить Жженов не желал.

В начале 2000-х годов о его судьбе был снят трехсерийный фильм «Русский крест». В первой серии актер посещает дом на Васильевском острове, где прошло его детство; в «Крестах» тюремщики принимают актера как дорогого гостя, показывают камеру, где тот когда-то сидел, и ту набитую до отказа, где он провел последнюю ночь перед этапом. В Большом доме на Литейном чекисты ведут его в архив. Почетного посетителя осыпают подарками: передают папки – не только с его делом, но и с делом его отца (о котором он ничего не знал), с делом брата Бориса, отдают конфискованные при аресте документы, дарят толстые тома со списками репрессированных в годы Большого террора людей. Есть в деле и имя человека, который его в 1938 году «заложил»: это известный советский актер, вместе с которым они ехали на съемки фильма «Комсомольск». Большая часть того, что Жженов говорит по ходу фильма, известна из его мемуаров.

Вторая серия показывает народного артиста на Колыме. Его везут по знаменитой Колымской трассе на командировку «47-й километр», где когда-то они с моим дедом работали на лесоповале. Он всматривается в знакомые места, в сопку, на которой они собирали хворост, вроде узнает даже оперпункт, где его машину остановили 22 июня 1941 года.

Разговор заходит о кладбищах: «Какие там кладбища! У вольняшек, может, и были – а зэков кто же хоронил-то? Их кости разбросаны здесь везде».

Вдруг Жженов оживляется, входит в образ, говорит: «У меня тут есть рассказ, смешной!» – и начинает, как будто речь о пустяках, рассказывать на блатной фене… нечто ужасное. Зима 1942 года, прииск Верхний, Артист в бане у Липпкарта (этот банщик, ненавистный немец, несколько раз упоминается в «Саночках»). Работяги после смены в забое приносят в баню на горбу полузамерзшего «дубаря» [ «давшего дуба», умершего зэка. – М.Р.], сбрасывают, как ледышку, с плеча прямо на пол. На просьбу отнести тело в зону отвечают трехэтажным матом и уходят. Два зэка начинают носить ведрами воду [значит, дело происходит после получения посылок, иначе на это не было бы сил. – М.Р.], сажают полутруп в шайки ногами и руками. Вода в шайках превращается в лед, а сам «дубарь», которому в рот заливают чай, начинает чудовищно, «до слоновьих размеров», распухать (понятно, оттаивают замороженные конечности) и… вдруг, открыв глаза, изрекает: «За-ку-рить». «Ишь ты, он закурить захотел! Да мы сами два месяца не курили!» На этом кошмар не кончается: полутруп на глазах банщиков встает на ноги и, что-то бормоча себе под нос, пускается в пляс. Следующим утром Артист обнаруживает «трупик» в парилке завалившимся под полати, в куче говна. «Видно, хотел пойти опорожниться». Вызывают «лепилу» (врача), чтобы констатировать смерть. Потом Жженов с «урчком, воришкой» выносят «жмурика» за зону, ставят в сугроб, обряжают труп в бушлат, шапку, засовывают в рот папиросу. Видя возвращающихся с работы зэков, уркаган орет: «Ванька, Иван, закурить хочешь?» – «Ну в какой же бригаде, – радостно комментирует народный артист, – нет Ивана?» Курево на зоне – валюта, ценность, оно на дороге не валяется. И вот какой-то Иван уже бежит через сугробы закуривать и… видит ряженый труп. «Ой, батюшки!» – в ужасе восклицает он, поняв, что перед ним мертвец…

Номер удался: разыгравшие Ивана зэки (в том числе и будущий исполнитель роли графа Тульева) хохочут.

Да, я помню фразу из «Саночек»: «В ту зиму смерть стала привычным, не вызывающим никаких сострадательных эмоций явлением». Да, трупы выносили за зону и присыпали снегом до весны; сил копать могилы в вечной мерзлоте ни у кого не было.

В рассказе Шаламова «Ночью» два зэка обворовывают, оголяют труп, но чтобы вот так превращать «жмурика» в посмешище, в объект розыгрыша – нет, такого и в «Колымских рассказах» не припомню.

Главное, с каким выражением лица, смехом, прибаутками все это рассказывалось!

Сквозь этот (казалось бы, проходной, случайный) анекдот, рассказанный на «47-м километре» более чем через полвека, после того как они валили там лес с моим дедом, проступает иной, скрытый лик актера Жженова – любимца народа, КГБ, армии, МВД, выразителя положительного начала в советском человеке. Слушаешь такое – и всеми фибрами души чувствуешь: каким же жестким, прямо-таки стальным на самом деле был человек, которого не смогла сломать Колыма, какой ценой оплачена его не вызывающая сомнения гуманность, его право не играть, а быть.

И при публикации литературного наследия Жженов проявил присущую ему осторожность. Полное собрание его рассказов под названием «Прожитое» увидело свет поздно, в 2002 году, тиражом в десять тысяч экземпляров (не таким уж и большим, принимая во внимание культовый статус автора). Там, в рассказе «Клейменый», читаем: «…Фашизм – это гидра с несколькими головами. Отрубив голову германскому фашизму, мир избавился от Гитлера… На шестой части земли, в СССР, выстоял и торжествовал победу над соперником еще более жестокий, более человеконенавистнический фашизм – фашизм сталинский, коммунистический! [курсив мой. – М.Р.[366]. Вы не ослышались: да, сталинский фашизм, на взгляд бывшего колымского зэка, был хуже (и, конечно, долговечней) гитлеровского. Мысль, прямо скажем, неожиданная в устах того, кто всю жизнь, насаждая положительное начало, играл суровых, но гуманных советских генералов, чекистов, командиров экипажей.

Жженов не оговорился. Свою оценку он повторяет в интервью «Известиям», данном за несколько месяцев до смерти: «Вы знаете, между нацистским режимом в Германии и нашим большевизмом есть связь. Наверное, произвол и там был, но такого дикого произвола, как в России… Мне даже не верится, что в Германии так было. Может быть, там как-то изощреннее душили, но каким-то иным, европейским, цивилизованным способом, не так, как у нас»[367]. Тому, как душили «у нас», Жженова, опытного зэка, прошедшего пыточный «конвейер» на «Шпалерке», «дезинтерийный» этап, лесоповал, золото и ад на Верхнем, учить было не надо.

Так что ядро жизненной философии актера – познать человека до конца невозможно, добро всегда делается из зла – применимо не только к его героям, но еще больше к нему самому.

В отличие от Жженова, его «лучший друг» Сергей Чаплин был всей своей жизнью, семейными узами связан с Октябрьской революцией, с ее обещанием всеобщего освобождения. Для него арест, допросы, пытки, этап, лагерь мерялись этой мерой, виделись на этом фоне чудовищным кощунством, крахом всей жизни. Таких людей на Колыме было немало. Но времена, когда одна из заключенных могла озаглавить свое письмо генералу Никишову «Губернатору Колымы от заключенного, большевика-ленинца Нушик Захарьян», прошли[368]. Шаламов рассказывает, как зимой 1937 – 1938 годов их, «троцкистов», целыми бригадами угоняли в следственную тюрьму, на Серпантинку, там расстреливали. Берзин, Журавлев, Чаплин, приговоренные к расстрелу в Усть-Омчуге в 1941 году за террористические намерения, – последние из этих могикан. Они не хуже других «постигли законы лагеря», но жить в соответствии с принципом «умри ты сегодня, а я завтра» не позволяла их вера. Жженов понимал: «Не каждый очутившийся во власти ГУЛАГа считал возможным принять жесткие правила игры, предложенные лагерным “катехизисом”…»