Впрочем, дому Жюпьена помпейские надписи подошли бы как нельзя лучше, особенно если принять во внимание, что нынешнее время весьма напоминало конец Французской революции и начало Директории. Уже не дожидаясь объявления мира, прячась в темноте, не решаясь в открытую нарушать предписания полиции, повсюду задавали балы, часто всю ночь напролет. Наряду с этим в артистических кругах уже высказывались мнения не столь антигерманские, как в первые годы войны, в сдавленное горло начинал поступать кислород, но, чтобы иметь право высказывать эти мнения, необходимо было представить свидетельство о благонадежности. Некий профессор написал замечательную книгу о Шиллере, и о ней упоминали во всех газетах. Но в начале каждой рецензии, словно клеймо цензора «Разрешено к печати», стояла информация о том, что автор был на Марне и под Верденом, получил пять благодарностей в приказе, а два его сына убиты на фронте. А дальше уже воздавали должное ясности слога и глубине этой его книги о Шиллере, которого дозволено было даже назвать великим, лишь бы вместо «этот великий немец» было сказано «этот великий бош». Для статьи это был словно пароль, по которому пропускали сразу же и повсюду.
Без сомнения, тому, кто будет читать историю нашего времени через две тысячи лет, тоже покажется, что некоторые наши понятия о совести и морали, изначально безупречные и чистые, оказались поглощены некоей средой обитания, чрезвычайно тлетворной и губительной, к которой они тем не менее прекрасно приспособились. С другой стороны, я знал не так уж много людей, а по правде сказать, не знал и вовсе, которые были бы столь же интеллектуально и чувственно одарены, как Жюпьен, ибо этот чудесный «багаж», составляющий духовную основу его высказываний, был приобретен им не благодаря обучению в колледже или университетскому образованию, которые могли бы сделать из него поистине замечательного человека, в то время, как столько светских молодых людей не извлекли из ученья вовсе никакой пользы. Врожденный здравый смысл, природный вкус в сочетании с беспорядочным, бессистемным, просто чтобы убить время, чтением, воспитали его речь, такую точную и ясную, в которой все совершенство языка раскрывалось и обнаруживало свою красоту. Однако профессия, которой он занимался, могла с полным на то основанием считаться хотя и одной из самых прибыльных, но при этом самой последней из всех профессий. Что же касается господина де Шарлюса, какое бы презрение его аристократическая гордость ни питала ко всем этим сплетням и пересудам, как же все-таки чувство собственного достоинства и самоуважения не заставило его отказаться от некоторых удовольствий, влечение к которым может оправдать лишь полное безумие? Но у него, так же как и у Жюпьена, привычка отделять мораль от всякого рода деятельности (что, впрочем, встречается во многих профессиях, например, иногда у адвокатов, иногда у политиков, и много где еще), должно быть, укоренилась так давно (нисколько не соотносясь с его понятиями о морали и нравственности), что теперь уже все зашло слишком далеко и усугублялось день ото дня, пока этот безвольный Прометей не оказался насильно прикован к скале чистой материи.
Я, конечно, прекрасно осознавал, что это новая стадия болезни господина де Шарлюса, которая, с тех пор как я ее заметил и мог собственными глазами наблюдать ее различные периоды, прогрессировала с головокружительной быстротой. Несчастному барону сейчас, должно быть, оставалось не так уж далеко до конца, то есть до смерти, даже если перед этим ему не грозит, как предрекала и желала госпожа Вердюрен, тюремное заключение, которое в его возрасте может лишь ускорить ее. И все же, сказав — «скала чистой материи», я, пожалуй, выразился не совсем точно. В этой «чистой материи» были, возможно, некоторые примеси духовного. Этот сумасшедший, несмотря ни на что, прекрасно осознавал, что является жертвой безумия, и в то же время играл, поскольку прекрасно понимал, что тот, кто сейчас хлещет его плетью, на самом деле не злее какого-нибудь мальчишки, которому в дворовой баталии по жребию выпало быть «пруссаком» и на которого набросились приятели в пылу всамделишного патриотизма и напускной ненависти. Жертва безумия, в котором проступали все же черты личности господина де Шарлюса. Даже в этих извращениях человеческая природа (как в любви или в путешествиях) потребность в вере выдает за стремление к истине. Франсуаза, когда я рассказывал ей о какой-нибудь церкви в Милане — городе, куда она, скорее всего, никогда не попадет — или о Реймском соборе — да хотя бы и о соборе в Аррасе, — которые она тоже не сможет никогда увидеть, поскольку они почти совсем разрушены, завидовала богачам, что могут позволить себе любоваться подобными сокровищами, и с ностальгическим сожалением восклицала: «Как это, должно быть, красиво!» — так вот, она, уже столько лет живя в Париже, так до сих пор и не удосужилась пойти посмотреть Нотр-Дам. Ведь Нотр-Дам был всего-навсего частью Парижа, города, где текла повседневная жизнь Франсуазы и в котором нашей старой служанке — а впрочем, наверное, и мне тоже, если бы изучение архитектуры не искоренило бы во мне в какой-то степени инстинкты Комбре — невозможно было представить себе объекты своих мечтаний. Так в людях, которых мы любим, есть свойственная только им одним некая мечта, которую мы не всегда можем различить, но просто понимаем, что она существует. Так моя вера в Бергота, в Свана заставила меня полюбить Жильберту, моя вера в Дурного Жильбера заставила меня полюбить герцогиню Германтскую. А какой огромной глубины и протяженности море было даровано мне в любви, пускай самой мучительной, самой ревнивой, самой единственной, любви к Альбертине! Впрочем, именно благодаря этой единственности, которую мы так все оберегаем, наша любовь уже является в каком-то смысле извращением. (А телесные недуги, по крайней мере те из них, которые хоть в какой-то степени связаны с нервной системой, разве не являются они порождением и следствием наших собственных пристрастий или наших собственных страхов, что передаются, словно вирус, органам и суставам, которые оказываются способны воспринять этот ужас, столь же необъяснимый и столь же стойкий, как и странная склонность, что некоторые мужчины испытывают к женщинам в пенсне или, например, к наездницам? Это влечение, что пробуждается каждый раз при виде наездницы, кто может объяснить, с какими неосознанными мечтаниями связано оно, неосознанными и столь же таинственными, как, к примеру, бывает у человека, всю жизнь страдавшего приступами астмы, который вдруг попадает в какой-то город, с виду ничем не отличимый от других, но где он впервые может дышать свободно?)
Значит, эти извращения сродни любви, в которой болезненный порок поглотил все и всем завладел. Даже в самом безумном из них можно еще угадать любовь. Господин де Шарлюс настойчиво просил, чтобы руки его и ноги были продеты в крепкие, надежные кольца, требовал колодок и всех этих свирепых аксессуаров, которые, как объяснил мне Жюпьен, было невероятно трудно раздобыть даже у матросов — потому что они служили для наказаний, давно не применяемых и там, где за дисциплиной следили строже всего, то есть на борту военных кораблей, — но при всем этом в господине де Шарлюсе жила мечта о мужественности, отсюда его тяга к грубой силе, а еще было в нем нечто, невидимое нам, но временами дающее отсветы: креста правосудия, феодальных пыток, что украшало странным орнаментом его средневековое воображение. С тем же самым чувством он говорил всякий раз, появляясь у Жюпьена: «Этим вечером по крайней мере не будет тревоги, я знаю, что меня уже спалил небесный огонь, как жителя Содома». И он притворялся, будто боится готасов, не испытывая при этом и тени страха, а просто чтобы иметь предлог, как только завоют сирены, поспешить в укрытие метрополитена, где он надеялся в темноте получить свою долю удовольствия от случайных прикосновений, смутно грезя о средневековых подземельях и монастырской тюрьме. В сущности говоря, это его стремление оказаться привязанным, избитым при всей свой гнусности было отражением некой мечты, столь же романтической, как у кого-нибудь другого, например, отправиться в Венецию или взять на содержание танцовщицу. И господин де Шарлюс столь упорно настаивал на том, чтобы мечта его как можно больше была приближена к реальности, что Жюпьену пришлось убрать деревянную кровать из комнаты 43 и заменить ее железной, с которой цепи сочетались гораздо лучше.
Когда я подходил к дому, прозвучал наконец отбой воздушной тревоги. Кричал какой-то мальчишка, передразнивая вой пожарной машины. Я повстречал Франсуазу, которая как раз поднималась из подвала вместе с метрдотелем. Она думала, что я уже мертв. Она сказала, что заходил Сен-Лу, извинялся, хотел посмотреть, не уронил ли он где-нибудь в доме во время своего утреннего визита ко мне военный крест. Потому что только сейчас заметил, что где-то его потерял, а поскольку завтра утром собирался уже отправиться в свой полк, хотел выяснить, не у меня ли. Они вместе с Франсуазой обшарили все, но не нашли. Франсуаза полагала, что он, должно быть, обронил крест еще до того, как приходил ко мне, потому что, она точно помнит, может поклясться: когда она видела Сен-Лу, никакого креста уже не было. В этом-то она и ошибалась. Вот чего стоят все показания свидетелей и все воспоминания! Впрочем, все это не имело большого значения. Офицеры уважали Сен-Лу в той же степени, в какой любили его солдаты, и все можно было бы легко уладить. Впрочем, по тому, как равнодушно говорили о Сен-Лу Франсуаза и метрдотель, я тотчас же почувствовал, что он произвел на них весьма неудовлетворительное впечатление. Было очевидно, что сын метрдотеля и племянник Франсуазы, с одной стороны, и Сен-Лу, с другой, предприняли одинаковые усилия, только в противоположном направлении: первые, чтобы окопаться в тылу, второй, и небезуспешно — чтобы оказаться в центре опасности. А вот этого-то, поскольку судили по себе самим, Франсуаза и метрдотель понять не могли никак. Они были убеждены, что богачи всегда сумеют отвертеться. Впрочем, даже если бы они и узнали правду о смелости и мужестве Робера, это не произвело бы на них особого впечатления. Он не употреблял слово «боши», он отдавал должное отваге немцев, а тот факт, что мы не победили в первый же день войны, объяснял отнюдь не чьим-то предательством. А именно это они и хотели бы услышать, именно это было в их представлении признаком мужества. И, продолжая искать военный крест, о Сен-Лу они отзывались довольно холодно. Я, который догадывался, где именно этот крест мог быть потерян (однако если Сен-Лу и был в тот вечер рассеян до такой степени, так это оттого, что, охваченный желанием увидеть Мореля, он задействовал все свои военные связи, чтобы выяснить, в каком полку тот служит, и сходить его повидать, но на сегодняшний день получил лишь сотню совершенно противоречивых ответов), посоветовал Франсуазе и метрдотелю идти спать. Но тот, похоже, не спешил расстаться с Франсуазой с тех пор, как благодаря войне отыскал повод более действенный, чем изгнание из школ сестер-монахинь и дело Дрейфуса, мучить ее. Этим вечером, а также те несколько вечеров, что я провел рядом с ними, пока не уехал из Парижа в другую клинику, я слышал, как метрдотель говорит испуганной Франсуазе: «Ну разумеется, они не спешат, зачем спешить? Они ждут, пока груша созреет, но в тот день, когда они возьмут Париж, тут уж пощады не жди!» — «Господи Боже, Пресвятая Дева! — восклицала Франсуаза. — Мало им того, что победили несчастную Бельгию. Мало она страдала, когда они ее захватили». — «Бельгия, Франсуаза, что Бельгия! То, что сделали с Бельгией, это только цветочки!» И, поскольку война ввела в обиход множество новых терминов, которые простолюдины различали только на глаз, видя их в газетах, и, следовательно, не имели ни малейшего представления о том, как их следует произносить, метрдотель добавлял: «Не понимаю, не понимаю, как мир мог так сойти с ума… Вот попомните мои слова, Франсуаза, они готовят новое наступление, причем такое большое, какого раньше не было». Пытаясь защитить даже не несчастную Франсуазу и не разумную военную стратегию, но хотя бы просто грамматику, и заявив, что надо правильно произносить «насупление», я добился лишь того, что каждый раз, входя на кухню, я слышал вс