омнате, беспрестанно думая о нем. Я вспоминал первый его приезд в Бальбек, когда, в белом шерстяном костюме, с глазами зеленоватыми и беспокойными, словно море, он шагал через холл, примыкающий к большой столовой, стеклянные двери которой выходили на берег. Помню, он показался мне тогда человеком совершенно необыкновенным, словно явившимся из какого-то другого мира, человеком, с которым мне сразу же страстно захотелось подружиться. Пожелание это осуществилось в куда большей степени, чем я мог даже предполагать, но тогда я был не в состоянии это оценить и только лишь потом стал понимать, сколько достоинств таилось за этой внешней элегантностью. Все это другое, и плохое, и хорошее, он расточал без счета каждый день, и в тот свой последний день тоже, когда пошел на штурм траншеи, щедро отдав другим все, что имел сам, помню, как однажды вечером в ресторане он, пробираясь к выходу, передвигался не по полу, а по дивану, чтобы не побеспокоить меня. И, в сущности, видясь с ним за всю жизнь не так уж и много, в разных местах, при совершенно различных обстоятельствах, и, как правило, с довольно большими перерывами, в холле дома в Бальбеке, в кафе Ривебеля, в кавалерийской казарме и на военных приемах в Донсьере, в театре, когда он однажды дал пощечину журналисту, у принцессы Германтской, я смог составить из его жизни картину более убедительную и четкую, а смерть его причинила мне горе гораздо более острое, чем это бывает по отношению к людям, любимым нами куда больше, но которых мы видим и наблюдаем так часто, что их образ получается каким-то размытым, изо всех этих неуловимо разных картинок составляется нечто среднее, и наша пресыщенная любовь к этим людям не оставляет нам, в отличие от нашей любви к тем, кого мы видим всего лишь редкие моменты, в течение коротких, несмотря на их и на наше желание, встреч, не оставляет иллюзии, что любовь эта могла бы быть сильнее, и лишь случайное стечение обстоятельств помешало этому. Несколько дней спустя после появления его в холле дома в Бальбеке со своим моноклем, когда он показался мне таким высокомерным, мне было подарено другое живое видение, оно явилось мне впервые на пляже Бальбека, который теперь тоже существовал лишь в области моих воспоминаний, это была Альбертина, шагающая в тот первый вечер по песку, безразличная ко всему и естественная в этом морском пейзаже, как чайка. Я полюбил ее так стремительно, что, желая быть с Альбертиной каждый вечер, я никогда не навещал Сен-Лу в Бальбеке. И все-таки были свидетельства моих с ним отношений в то время, когда я перестал любить Альбертину, потому что если я и обосновался на какое-то время в Донсьере, возле Робера, так лишь из-за того, что мне было больно осознавать: чувства, которые я питал к госпоже Германтской, не были взаимными. Его жизнь и жизнь Альбертины, обе так поздно, лишь в Бальбеке, мной узнанные и обе так рано оборвавшиеся, едва пересекались: именно его, повторял я себе, видя, как снующий меж годами челнок соединяет нитями те наши воспоминания, что казались поначалу ничем не связанными; именно его послал я к госпоже Бонтан, когда Альбертина покинула меня. А потом оказывалось, что две эти жизни имели каждая сходную тайну, о которых я и не подозревал. Тайна Сен-Лу теперь, быть может, причиняла мне больше грусти, чем тайна Альбертины, жизнь которой стала мне такой чужой. Но я не мог утешиться при мысли о том, что ее жизнь, как и жизнь Сен-Лу, оказалась столь короткой. И он, и она часто повторяли мне, проявляя заботу: «Вы ведь так нездоровы». А умерли они, и я мог сопоставить, проведя не такую уж длинную черту, последний их образ, перед окопом, возле реки, с первым образом, который, особенно это касается Альбертины, если и что-то для меня значил, то лишь по ассоциации с заходящим над морем солнцем.
Его смерть была воспринята Франсуазой с куда большим огорчением, чем смерть Альбертины. Она немедленно прониклась ролью плакальщицы и неизменно сопровождала свои воспоминания об умершем плачем и отчаянными стенаниями. Она выставляла напоказ свое горе и принимала холодный вид и отворачивалась, стоило лишь ей, против моей воли, увидеть мое лицо, которое она предпочитала не замечать. Как это бывает со многими нервными людьми, нервозность других, слишком похожая на их собственную, ее безмерно раздражала. Теперь она любила привлечь внимание к малейшему хондрозу или головокружению, которые вдруг случались с ней. Но стоило мне заговорить о своих болях, ставших постоянными и довольно сильными, она делала вид, что не слышит.
«Несчастный маркиз», — говорила она, что, впрочем, не мешало ей быть убежденной в том, что он в свое время сделал все возможное и невозможное, чтобы остаться в тылу, а будучи все же мобилизован, старался избегать опасностей. «Несчастная дама, — говорила она, думая о госпоже де Марсант, — как она, должно быть, плакала, узнав о смерти своего мальчика! Если бы только она могла его еще раз увидеть, а может, оно и лучше, что не могла, потому что у него нос разбит и лицо совсем изуродовано». Глаза Франсуазы наполнялись слезами, но сквозь них блестело кровожадное крестьянское любопытство. Конечно, Франсуаза искренне сочувствовала горю госпожи де Марсант, но весьма сожалела, что не может воочию наблюдать, как именно выражено это самое горе, и вынуждена лишать себя такого интересного зрелища, зрелища скорби. И поскольку ей очень нравилось плакать, а еще больше — чтобы я видел ее плачущей, она приговаривала, стремясь завести себя: «Господи, да за что же мне такое!» На мне она тоже жадно выискивала следы горя, что заставляло меня принимать холодный вид, когда я заговаривал о Робере. И скорее из чувства подражания, поскольку свои клише есть везде, в том числе и в том, что связано с трауром, она говорила, впрочем, не без некоторого бедняцкого удовлетворения: «И никакое его богатство не спасло ему жизни, он умер так же, как и другие, зачем теперь ему оно?» Метрдотель не мог упустить случая, чтобы не заявить Франсуазе, что все это, конечно, весьма печально, но не идет ни в какое сравнение с теми миллионами людей, которых ежедневно убивают на фронте, несмотря на все усилия правительства скрыть эти факты. Но на этот раз он не преуспел в своей затее и огорчить Франсуазу еще больше ему не удалось. Она отвечала ему: «Так-то оно так, они тоже умирают за Францию, но они же все незнакомые, гораздо интереснее, когда это лю-у-ди, которых знаешь». И Франсуаза, которая всегда плакала с большим удовольствием, добавляла: «Если о смерти маркиза будет в газетах, не забудьте мне показать».
Робер часто говорил мне с грустью еще до войны: «О моя жизнь! Не будем о ней, я уже заранее приговорен». Быть может, он имел в виду свой порок, который ему удавалось сохранить в тайне от всех, но сам-то он знал о нем, и, вероятно, преувеличивал его тяжесть, так дети, впервые познавшие, что такое физическая любовь, или даже пытавшиеся до этого получить удовольствие наедине с собой, полагают, будто подобны растениям, которые погибают, рассеяв свою пыльцу. Возможно, у Сен-Лу, как и у тех детей, это преувеличение было связано с идеей греха, к которой как-то еще не успели привыкнуть, с тем, что любое новое ощущение обладает силой поистине необыкновенной, которая впоследствии будет лишь уменьшаться. Или, быть может, у него было предчувствие своей преждевременной кончины, которое он сам себе объяснял смертью отца, тоже умершего молодым? Конечно же, подобное кажется невероятным. И все же смерть, похоже, подчиняется определенным законам. Довольно часто, к примеру, можно сказать, что люди, родившиеся от родителей, умерших или в очень старом или очень молодом возрасте, почти наверняка обречены дожить именно до такого возраста; первые вынуждены влачить чуть не до ста лет все свои горести и неизлечимые недуги, вторые, несмотря на благополучное, здоровое существование, оказываются унесены в неизбежный и преждевременный срок каким-нибудь несчастьем столь внезапным и нелепым (глубокие корни которого он мог с рождения, конечно, не подозревая об этом, носить в себе), что оно кажется всего лишь некоей формальностью, необходимой, чтобы смерть, наконец, призвала его. А возможно ли, чтобы сама эта случайная смерть — как смерть Сен-Лу, связанная, впрочем, с особенностями его характера еще больше, чем могу я это выразить, — была, и она тоже, как бы предрешена заранее, о чем знали одни лишь невидимые человеком боги, но она, эта смерть, обнаруживала себя печалью, наполовину бессознательной, а наполовину все-таки осознанной (и в этом последнем случае, поведанной другим с такой беспредельной искренностью, с какой возвещают о несчастьях, которых в глубине души пытаются избежать и которые все-таки происходят), свойственной тому, кто носит ее в себе и постоянно ощущает неотвратимость роковой даты?
Он был, должно быть, прекрасен в свои последние часы. Он, при взгляде на которого всегда казалось, даже когда он просто сидел, просто шагал по комнате, что жизнь его — это разбег, преддверье какой-то важной миссии, когда он прятал за улыбкой железную волю, — в общем, он имел в этой жизни какое-то задание. Избавившись от всех своих книг, феодальная башня вновь стала башней орудийной. Кто же все-таки умер? Сам этот человек или, скорее, представитель расы, к которой он принадлежал, в которой он был всего лишь одним из Германтов, как это оказалось символически очевидно во время похорон в церкви Сент-Илер в Комбре, задрапированной черным крепом, на котором выделялась красная буква под замкнутой короной, ни начальных букв имени, ни титула, ничего, только это красное «Г» — Германт, которым он и стал после своей смерти.
Но прежде чем ехать на похороны, которые состоялись не сразу, я написал Жильберте. Мне следовало бы, наверное, написать и герцогине Германтской, но я думал, что смерть Робера она восприняла с тем же безразличием, какое, как мне не раз приходилось наблюдать, проявляла к смертям стольких людей, которые, казалось бы, были так тесно связаны с ее собственной жизнью, и что, возможно даже, обладая особым складом ума, свойственным Германтам, она пыталась показать, как глубоко чужд ей такой предрассудок, как кровные узы. Но я не мог написать всем, я слишком страдал. Когда-то я искренне верил, что они с Робером любили друг друга в том общепринятом смысле этого понятия, то есть, находясь рядом, высказывали друг другу приличествующие моменту нежности. Но вдали от нее он, не смущаясь, объявлял ее полной идиоткой, а она, если и испытывала порой эгоистическое удовольствие видеть его, то была, как мне порой представлялось, совершенно не способна сделать хотя бы малейшее усилие, использовать хоть сколько-нибудь свои связи, чтобы оказать ему услугу, даже ради того, чтобы избавить его от неприятностей. Недоброе отношение к нему, которое она в очередной раз проявила, отказавшись порекомендовать его генералу де Сен-Жозефу, когда Робер должен был отправиться в Марокко, доказывало, что преданность, которую продемонстрировала она ему по случаю женитьбы, была чем-то вроде компенсации, в сущности, недорого ей и стоившей. И я тем более был удивлен, узнав, что, поскольку в момент смерти Робера она была нездорова, домашние решили под самыми надуманными предлогами хотя бы какое-то время прятать от нее газеты, из которых она могла бы узнать об этой смерти, желая избавить ее от потрясения. Но удивление мое усилилось еще больше, когда мне стало известно, что, узнав в конце концов пр