«Вы принимаете меня за мою мать», — сказала мне Жильберта. Так оно и было. Впрочем, это выглядело почти любезностью: мы исходим из мысли, что люди остались прежними, а оказывается, они постарели. Но если изначально признать как данность, что они постарели, при встрече обнаруживаешь, что не так уж все и плохо. Что же касается Одетты, дело было не только в этом: если знать ее возраст и ожидать увидеть перед собой пожилую даму, то ее внешность противоречила законам хронологии больше, чем сохранение в материи радия — законам природы. И если я узнал ее не сразу, так это не потому, что она сильно изменилась, а как раз потому, что она не изменилась вовсе. Уже в течение целого часа пытаясь осознать, что нового прибавило время к людям и что необходимо вычесть, чтобы вновь обрести их такими, какими я знал их когда-то, я быстро произвел подсчет лет, прожитых ею, и получил в результате особу, которая, как мне показалось, никак не могла быть той, что я видел перед собой, прежде всего потому, что она слишком походила на ту, прежнюю. Где здесь были румяна и краски? Со своими золотистыми, гладко причесанными волосами, похожими на растрепанный шиньон большой механической куклы на удивленном и застывшем, тоже кукольном, личике, на которых громоздилась такая же плоская, как и прическа, соломенная шляпка времен выставки 1878 года (на которой она выглядела бы, вне всяких сомнений, особенно будь она в том же возрасте, что и сейчас, самой что ни на есть фантастической диковиной) — она имела такой вид, будто только что продекламировала свои куплеты на каком-нибудь рождественском ревю, но на этой выставке она могла бы сойти совсем за молодую женщину.
Неподалеку от нас прошел министр еще добуланжистской эпохи, вновь ставший министром, — прошел, послав дамам дрожащую и безучастную улыбку, словно стиснутую крепчайшими оковами прошлого, — скорее, даже проплыл, подобно плохо различимому призраку, которого вела, как марионетку на ниточке, чья-то невидимая рука, он стал меньше ростом, изменил свою субстанцию, стал походить на собственную уменьшенную копию, выполненную из пемзы. Этот бывший премьер, столь хорошо принимаемый в предместье Сен-Жермен, некогда был объектом уголовных преследований, его ненавидели свет и народ. Но, благодаря появлению новых индивидуумов в составе того и другого, а в уже существующих индивидуумах — появлению новых страстей и даже новых воспоминаний, никто уже об этом не помнил, и министра почитали. Так, каким бы нестерпимым ни казалось унижение, разве нельзя смириться с ним с легкостью, если знаешь, что по прошествии всего лишь нескольких лет наши ошибки забудутся и превратятся в невидимые песчинки, над которыми станет смеяться торжествующая цветущая природа. Человек, в настоящий момент опороченный, однажды окажется — ведь время уравновешивает все — принят новыми социальными слоями, которые будут испытывать к нему почтение и восхищение, и наконец ощутит покой. Но подобного рода работа доверена одному лишь времени и никому больше; и в минуту невзгод ничто не может человека утешить, если какая-то юная молочница напротив слышит, как толпа кричит ему «взяточник» и грозит кулаком, когда его заводят в полицейский фургон, та самая молочница, которая не способна видеть события в перспективе и не ведает, что люди, превозносимые утренней газетой, когда-то были опозорены, а человек, который сегодня едва избежал тюрьмы и, быть может, при мысли об этой юной молочнице униженно подыскивает оправдания, чтобы завоевать ее симпатию, в один прекрасный день окажется превознесен прессой и обласкан герцогинями. Точно так же время отдаляет и семейные ссоры. Даже сегодня на празднике у герцогини Германтской можно было встретить чету, мужа и жену, чьими близкими родственниками были два человека, ныне уже покойных, которым в свое время мало показалось взаимных оскорблений, так один из них, чтобы унизить противника еще больше, послал другому в качестве секундантов консьержа и дворецкого, давая понять, что люди благородного происхождения слишком хороши для него. Но все эти истории остались на страницах газет тридцатилетней давности, и сегодня ни одна живая душа о них не помнит. Так что салон принцессы Германтской был залит светом, убран цветами и окутан забвением, как мирное кладбище. Время не только превратило в руины прежние создания, оно сделало возможным возникновение новых сообществ.
Если вернуться вновь к тому политику, несмотря на все изменения физического порядка, столь же значительные, как и трансформация представлений публики по поводу его моральных качеств, одним словом, несмотря на такое количество лет, прошедших с тех пор, как он был председателем кабинета, этот председатель сорокалетней давности теперь состоял членом нового кабинета, глава которого вручил ему портфель, подобно тому как какой-нибудь директор театра мог доверить роль одной из своих прежних приятельниц, давно уже ушедших со сцены, но которых он считает более способными, нежели молодое поколение, тонко сыграть эту роль, и которые к тому же, как ему известно, испытывают материальные трудности, они в свои без малого восемьдесят лет еще демонстрируют публике свой талант во всей его красе, нисколько не пострадавший от времени, и впоследствии остается только удивляться, когда оказывается, что дело происходило за несколько дней до их смерти.
Что же касается госпожи де Форшвиль, то здесь произошло чудо совсем другого свойства: нельзя было даже сказать, что она помолодела, скорее — со всей этой рыжиной и карминной яркостью — расцвела вновь. Она была даже больше, чем воплощением Всемирной выставки 1878 года, на сегодняшней выставке растений она стала бы истинной достопримечательностью и самым ценным экспонатом. Впрочем, я и не ожидал услышать от нее: «Я — Выставка 1878 года», скорее уж: «Я — аллея Акаций 1892 года». Похоже, она так там и оставалась до сих пор. Хотя как раз именно потому, что она не изменилась, казалось, она и не жила вовсе. Она походила на искусственную розу. Я поздоровался с нею, и она какое-то время силилась отыскать на моем лице мое имя, как нерадивый ученик — ответ на лице экзаменатора, хотя этот ответ ей проще было бы найти в собственной голове. Я назвался, и тотчас же, словно бы благодаря звукам этого имени, с меня спали колдовские чары и я перестал выглядеть земляничником или кенгуру, облик которых, мне, вне всякого сомнения, придавал мой возраст, она узнала меня и заговорила голосом своеобразным и неповторимым, каким люди, некогда аплодировавшие ей в небольших театриках, были столь очарованы и, будучи приглашены на ужин с нею куда-нибудь «в город», ловили эти интонации в каждом ее слове на протяжении всей беседы. Этот голос остался таким же, понапрасну теплым, берущим за душу, с едва заметным английским акцентом. И тем не менее, подобно тому как глаза ее, казалось, смотрели на меня с далекого берега, голос был грустным, почти умоляющим, как голоса мертвых в «Одиссее». Одетта до сих пор могла бы играть на сцене. Я сделал комплимент ее молодости. Она ответила: «Благодарю, my dear, вы так любезны», — и, словно ей было невероятно трудно любому чувству, даже самому искреннему, придать естественное, человеческое выражение, многократно повторила: «Благодарю вас, благодарю». Но мне, который когда-то проделывал столь длинный путь, чтобы хоть мельком увидеть ее в Булонском лесу, с упоением, словно драгоценные жемчужины, ловил звуки ее голоса, когда мне посчастливилось оказаться у нее впервые, теперь казались нескончаемыми минуты, проведенные рядом с нею, потому что было решительно непонятно, о чем говорить, и я удалился, размышляя о том, что слова Жильберты «вы принимаете меня за мою мать» не просто отражали правду, но к тому же были для дочери истинным комплиментом.
Впрочем, не только у этой последней проявились семейные черточки, которые до сих пор были столь же незаметны на ее лице, как зернышки, свернувшиеся в своей оболочке, про которые совершенно невозможно догадаться, когда и каким именно образом проклюнутся они на поверхность. Так, у одной годам к пятидесяти вдруг, откуда ни возьмись, нос, до сих пор прямой и ровный, украсится материнской горбинкой. А у другой, дочери банкира, свежий, как у цветочницы, цвет лица вдруг приобретает рыжеватые и медные оттенки, словно на щеки отбросит свой отблеск золото, с которым так часто имел дело ее отец. Некоторые из них в итоге становились похожи на кварталы, в которых жили, словно неся на своих лицах отражение улицы Аркад, авеню дю Буа, Елисейских Полей. Но отчетливее всего они воспроизводили черты собственных родителей.
Увы, навсегда остаться такой Одетта не могла. Меньше чем три года спустя, ее, не то чтобы впавшую в детство, но какую-то размягченную, я повстречал на вечере, который давала Жильберта; она была уже неспособна скрыть под неподвижной маской то, о чем думала (хотя «думала» — это сильно сказано), то, что чувствовала, опустив голову, крепко стиснув губы, передергивая плечами при каждом ощущении, что приходило к ней, как это делает пьяница или ребенок, как это делают некоторые поэты, не осознающие, где находятся, вдохновенные, присоединяются к остальным и, направляясь к столу под руку с удивленной дамой, хмурят брови и гримасничают. Ощущения и впечатления госпожи де Форшвиль — кроме одного-единственного, что и привело ее на этот самый вечер, нежность к горячо любимой дочери, гордость за нее, сумевшую собрать столь блестящее общество, гордость, к которой примешивалась некоторая доля грусти, потому что сама она была уже никем и ничем, — эти впечатления были нерадостными и внушали ей необходимость постоянно обороняться против публичных оскорблений, которым она подвергалась, обороняться боязливо, как затравленный ребенок. Повсюду только и слышалось: «Даже не знаю, помнит ли меня госпожа де Форшвиль, наверное, мне следовало бы представиться ей заново». — «Вот уж об этом можете не беспокоиться», — отвечали в ответ на это в полный голос, нисколько не думая о том, что мать Жильберты может все услышать (даже не то чтобы не думая, а просто нисколько об этом не беспокоясь). «Это совершенно бесполезно. Ради вашего же блага, оставьте ее в покое. Она же, сами видите, немного чокнутая». Госп