Обретенное время — страница 10 из 76

дюрен ждала Одетту, не чая увидеть, пока события, о которых мы расскажем ниже, не привели к результату, которого не достигло посольство усердных-таки «неверных». Так порой недостаточно и легкого успеха, и полного провала.

Г-жа Вердюрен говорила: «Это несносно, я сейчас позвоню Бонтану, чтобы завтра приняли меры: опять зазернили весь конец статьи Норпуа, — видите ли, потому что он намекает, что Персена лиможнули[37]». Повальное тупоумие обязывало, чтобы каждый употреблял затасканные выражения, возвышаясь этим на фоне прочих и заверяя, что не отстал от времени, как мещанка, переспрашивавшая, если речь заходила о господах Бреоте, д'Агригент или де Шарлю: «Кто? Бабал де Бреоте, Григри, Меме де Шарлю?». Впрочем, недалеко от них ушли и герцогини, которые испытывали сходное удовольствие, повторяя «лиможнуться», ибо на фоне других герцогинь это слово их выделяло — в глазах несколько поэтичных простолюдинов; но они-то причисляли себя к духовной прослойке общества, а туда заносит также и многих буржуа. Духовным классам безразлично происхождение.

Впрочем, у этих телефонных «обзвонов» г-жи Вердюрен был существенный минус. Мы еще не рассказывали, что «салон» Вердюренов, верный себе по духу и плоти, переместился в один из самых больших дворцов Парижа, — недостаток угля и света крайне осложнял проведение вердюреновских приемов в их старом доме, необычайно влажном дворце Венецианских послов. Новый салон, впрочем, не был лишен привлекательности. Подобно тому, как в Венеции место, обрамленное водой, определяет форму дворца, как закуток в парижском саду вызывает подчас большее восхищение, чем провинциальный парк, тесная столовая во дворце г-жи Вердюрен превратила ослепительно белые прямоугольные стены в своего рода экран, на котором каждую среду, да и почти каждый день, проявлялись разнообразные примечательные фигуры, элегантнейшие женщины Парижа, полоненные роскошью и достатком Вердюренов, только возросшем в ту эпоху, когда разорились практически все богачи. Порядок приемов теперь изменился, однако они по-прежнему восторгали Бришо, — последний, по мере распространения связей Вердюренов, обнаруживал в их салоне все новые и новые удовольствия, сбившиеся в этом маленьком пространстве, как рождественские подарки в чулке. Словом, иногда за ужином бывало так много гостей, что в столовой наверху становилось тесно, и стол накрывали в необъятной гостиной внизу, где «верные», всецело поглощенные лицемерной скорбью по камерному верхнему помещению (так во времена, когда приглашали чету Камбремеров[38], они говорили г-же Вердюрен, что «уж очень нас это стеснит»), скучившись отдельно (как некогда на маленькой железной дороге), в действительности испытывали чистый восторг, ощущая, как завидуют, как любопытствуют за соседним столом. В привычные мирные времена светская заметка, скромно появившаяся в Фигаро или Голуа, поведала бы несколько большему числу людей, чем могла вместить столовая Мажестик[39], об обеде Бришо с герцогиней де Дюра. Но на время войны светские хроникеры отменили этот жанр новостей (возместив его похоронами, цитацией и франко-американскими банкетами), и жизнь общественности пресеклась бы, если бы не было изыскано этого средства, инфантильного и условного, достойного далеких эпох, предшествовавших изобретению Гуттенберга, — отметиться за столом г-жи Вердюрен. После ужина поднимались в гостиную Патронессы, затем начинались «обзвоны». В то время в салоны нередко захаживали шпионы, и они брали на заметку сведения, сообщаемые болтливым Бонтаном — к счастью, всегда недостаточно точные и редко соответствовавшие действительности.


Еще до конца послеполуденных чаепитий, на исходе дня, вдали, в светлеющем небе виднелись коричневые пятнышки, которые синими вечерами можно было принять за мошкару, за птиц. Так если смотришь на гору издалека она кажется облаком. Но мы взволнованы: это облако необъятно, твердо и прочно. Волновался и я, потому что коричневая точка в летнем небе не была ни мушкой, ни птицей — это люди, охраняющие Париж, подняли в воздух аэроплан. (Воспоминание об аэропланах, которые мы видели с Альбертиной на нашей последней прогулке в окрестностях Версаля, к этому впечатлению было непричастно: это воспоминание для меня стало безразличным.)

К ужину рестораны были полны, и если на улице я встречал бедного отпускника, на неделю ускользнувшего от постоянной смертельной опасности и готового вновь вернуться в окопы, если он останавливал на мгновение взгляд на освещенных стеклах, то я страдал, как в Бальбеке, когда рыбаки наблюдали за нашей трапезой, но страдал сильнее, ибо знал, что скуда солдата труднее скуды бедняка, потому что включает в себя ту и другую, и она трогательней, потому что безропотна и благородна; философски покачивая головой, без какой-либо неприязни, солдат, которому завтра на фронт, глядя на толкучку тыловых крыс, облепивших столики, говорит: «И не скажешь, что здесь война». В половине десятого еще никто не успел отужинать, но по приказу полиции внезапно тушили огни, и, в девять тридцать пять, тыловые крысы толклись по новой: они вырывали пальто у ресторанных лакеев, — там, где однажды туманным вечером я ужинал с Сен-Лу, — и насытившиеся пары устремлялись в загадочные сумерки залы, где им показывали волшебный фонарь, в помещения для спектаклей, где крутили теперь синема. Но после этого часа, тем, кто, как я в тот вечер, ужинал дома, а затем выходил встретиться с друзьями, Париж казался, по крайней мере в некоторых кварталах, еще темней, чем Комбре моего детства; чудилось, будто идешь в гости к деревенским соседям. Ах! если бы Альбертина была жива, как славно было бы вечерами, когда я ужинал в городе, назначить ей свидание где-нибудь на улице, под аркадами! Поначалу я ничего не различал бы и волновался от предчувствия, что она не придет, а потом внезапно заметил, как от темной стены отделяется одно из ее милых серых платьев, что ее ласковые глаза уже видят меня, и мы могли бы, обнявшись, пойти гулять, никем незамеченные и непотревоженные, а затем вернуться домой. Увы, я был один; мне чудилось, что я иду к деревенскому соседу, — так когда-то Сван хаживал к нам в гости после ужина, не чаще встречая прохожих в сумерках Тансонвиля на маленькой бечевой дорожке к улице Святого Духа, чем теперь я, среди улиц, превратившихся из извилистых деревенских дорожек, из улицы Св. Клотильды — в улицу Бонапарта. Впрочем, поскольку фрагменты этих пейзажей, перемещенные временем суток, уже не были стеснены незримой рамкой, вечерами, когда ветер бил ледяным шквалом, мною овладевало чувство, будто я на берегу неистового моря, куда я так хотел попасть, — у самого моря, в Бальбеке, это чувство было не таким сильным; и даже другие явления природы, которых до сих пор нельзя было увидеть в Париже, наводили на мысль, что мы только что сошли с поезда, приехав на каникулы в деревню: например, контраст света и тени, лежащих вечерами рядышком на земле, в лунном свете. В этом лунном свете виднелось то, что не увидишь в городах даже среди зимы; его лучи расстилались по не убиравшемуся больше рабочими снегу бульвара Османн[40], словно по льдам Альп. Силуэты деревьев, ясны и чисты, отражались на этом злато-голубом снеге столь же тонко, как на японских гравюрах или на втором плане картин Рафаэля; они тянулись по земле у корней дерева, как в лесу на закате, когда солнце затопляет лужайки, а деревья восстают через равные промежутки. И восхитительно нежный, тонкий луч, в котором вырастали тени этих деревьев, легкие как души, представлялся лучом райских чертогов, но не зеленым, а белым, сверкающим так ясно (потому что лунный свет падал на нефритовый снег), словно был соткан из лепестков груши в цвету. И, недвижимы, божества фонтанов, сжав в руке ледяную струю, казалось, были созданы из двойной материи, для исполнения которой художник обвенчал бронзу с хрусталем. Этими чудесными ночами все дома были черны. Но, напротив, иногда весной, не считаясь с предписаниями полиции, особняк, либо только этаж особняка, или даже только одна комната этажа, не укрывшаяся за ставни, совершенно одинокая в непроницаемых потемках, виделась будто бросок чистого света, неустойчивое видение. И женщина, которую, подняв глаза выше, разглядишь в золоченом сумраке, принимала в этой ночи, в которой ты потерян, а она заключена, волшебные и смутные очертания восточного призрака. Потом идешь дальше и уже ничто не мешает оздоровительному однозвучному сельскому шарканью в темноте.


Кажется, я довольно долго не встречался с персонажами этого повествования. В 1914-м, правда, за два месяца, проведенных мною в Париже, я мельком виделся с г-ном де Шарлю и встретился с Блоком и Сен-Лу, — с последним только два раза. На второй раз, снова представ мне самим собой, он изгладил не очень-то приятные воспоминания, оставшиеся у меня от его тансонвильской неискренности, о чем я только что рассказал, и я опять признал его былые исключительные достоинства. Первая встреча была сразу же после объявления войны, — то есть, в начале последовавшей тому недели (Блок в это время делал крайне шовинистические заявления); когда Блок нас оставил, в рассказе Сен-Лу о том, что он уклоняется от службы, не было никакой иронии, и меня почти шокировала грубость его тона. (Сен-Лу приехал из Бальбека. Позднее я выведал окольными путями, что там им предпринимались некоторые тщетные усилия по поводу директора ресторана. Последний своим положением был обязан наследству, полученному от г-на Ниссима Бернара. Это был тот самый юный слуга, которому дядя Блока «покровительствовал». Однако богатство привело за собой добродетель. Так что тщетно Сен-Лу пытался его обольстить. Итак, в порядке компенсации, когда добродетельные юноши, взрослея, отдаются страстям, в которых они, наконец, нашли вкус, доступные молодые люди обретают принципы, и какой-нибудь де Шарлю приходит к ним, доверившись старым сплетням, но слишком поздно, и нарывается на неприятности. Все дело в хронологии.) «Да, — кричал он весело, — все, кто не на фронте, как бы они того ни объясняли, остались здесь только потому, что им неохота идти на смерть — это от трусости». И с тем же уверенным жестом, однако энергичнее, чем при словах о трусости др