Я рассказал Сен-Лу о своем приятеле, директоре бальбекского Гранд-Отеля[46], согласно утверждениям которого в начале войны французские солдаты часто пускались, по его словам, в «дезертизмы», потому что их подкупил, как он сказал, «прусский милитарист»; в определенный момент он даже уверовал в синхронный десант в Ривбеле немцев, японцев и казаков, что было опасно для Бальбека, и потому, как он выразился, ему оставалось только «пролинять». Этот германофоб со смехом рассказывал о своем брате: «Он в траншеях, в двадцати пяти метрах от бошей!» — пока о нем не вспомнили, что и сам он бош, и не отправили его в концентрационный лагерь. «Кстати о Бальбеке, ты помнишь лифтера?» — спросил Сен-Лу, прощаясь со мной, словно бы не очень хорошо представляя, о ком речь, и рассчитывая на мою помощь в прояснении вопроса[47]. «Он пошел на фронт добровольцем и попросил у меня похлопотать, чтобы его вернули в авиацию». Вероятно, лифт надоел ему подъемом в ограниченной клети, и высоты лестниц Гранд-Отеля ему уже не хватало. Он собирался «двинуть галуны» не по линии консьержа, ибо наша судьба — это не всегда то, что мы мыслим. «Я обязательно поддержу его просьбу, — сказал мне Сен-Лу. — Я еще сегодня утром говорил Жильберте: никогда у нас не будет достаточно авиации. А так мы всегда заметим, что готовит противник. Авиация лишила бы его самого решительного преимущества при наступлении, преимущества неожиданности: самой лучшей армией будет, наверное, та, у которой лучшие глаза. Кстати, добилась ли бедняжка Франсуаза увольнения племянника?» Но Франсуаза, долгое время пытавшаяся добиться освобождения племянника от призыва, когда ей сказали, что через Германтов можно ходатайствовать к генералу де Сен-Жозефу, с горечью ответила: «Что вы, это ни к чему не приведет, ничего с этим старым добряком не сделать, в том-то и беда, что он — патриотичен…» — и, коль скоро речь зашла о войне, сколько бы та ей боли не причиняла, сочла, что не должно бросать «бедных русских», раз уж мы «осоюзились». Дворецкий был убежден, что война продлится не больше десяти дней и закончится безоговорочной победой Франции, и не осмеливался, чтобы его не опровергли события, — да у него на то и не хватило бы воображения, — предсказывать войну долгую, с неясным исходом. Но из этой безоговорочной и немедленной победы он старался, по крайней мере, извлечь все, что могло принести страдания Франсуазе. «Все эти беды оттого, что много развелось таких, которым не хочется в солдаты, этих шестнадцатилетних нытиков». Когда дворецкий говорил что-нибудь, что могло бы ее неприятно «задеть», он называл это «пульнуть косточку, поставить закорючку, загнуть словцо». — «Шестнадцатилетних, Матерь Божья! — восклицала Франсуаза и добавляла, несколько недоверчиво: — Говорят ведь однако, что берут только после двадцати, а пока они дети». — «Естественно, у газет приказ такого не писать. Да!.. Из всей этой молодежи, которая пойдет на передовые, немногие вернутся. С одной стороны, хорошее кровопускание пойдет на пользу, это полезно время от времени и очень развивает торговлю. Да, к чертям собачьим, бывают парни слишком нежные, нерешительные, их сразу постреляют, двенадцать пуль под шкуру: бац! С одной стороны, это необходимо. Ну, а офицеры, им-то что, они получат свои песеты, а им того и надо». Франсуаза так бледнела от этих разговоров, что мы боялись, как бы дворецкий не довел ее до инфаркта и она не умерла.
Впрочем, она укоренилась в своих пороках. Однажды ко мне в гости пришла девушка, и едва я вышел зачем-то из комнаты, как эту престарелую служанку, с больными ее ногами, я увидел наверху стремянки, в гардеробе, — она была занята, как сказала, поисками каких-то моих пальто, чтобы посмотреть, не съела ли их моль; на деле она подслушивала. Она по-прежнему расспрашивала меня, несмотря на мою критику, прибегая ко всяким околичностям, например, оборотцу «потому что конечно». Не осмеливаясь спросить меня: «Есть ли у этой дамы свой дворец?» — она говорила, робко подняв глаза, словно добрая дворняга: «Потому что конечно мадам проживает в особняках…» — избегая прямого вопроса не столь из учтивости, сколь из желания скрыть свое любопытство. Затем, поскольку любимые слуги, — в особенности, если теперь они практически не оказывают нам услуг и не выказывают почтения, приличного своему сословию, — остаются, увы, слугами, и еще решительнее подчеркивают границы своей касты (которые мы хотели бы стереть) по мере того как склоняются к точке зрения, что перешли в нашу, Франсуаза частенько обращала ко мне («чтобы меня поддеть», — как сказал бы дворецкий) странные речи, которые никто кроме нее не произнес бы: со скрытой, но глубокой радостью, будто то было серьезной болезнью, будто у меня был жар, так что пот (а я этого не заметил) проступал на лице, она говорила: «Ну, вы вспотели!» — словно причиной был странный феномен; она улыбалась с легким презрением, будто речь шла о чем-то неприличном («вы уходите, но вы забыли повязать галстук»), — голосом, однако, встревоженным, каким и расспрашивают о состоянии здоровья. Можно подумать, что на свете лишь я был в поту. К тому же, она забыла свою прекрасную речь. Преклоняясь перед бесконечно уступавшими ей существами, она переняла их гнусные выражения. Ее дочь, жалуясь на нее, как-то сказала (я не знаю, от кого она этого набралась): «Она всегда чего-нибудь скажет, то мол я плохо дверь закрыла, и те де, и те пе», — Франсуаза сочла, вероятно, что по недостатку образования она одна до сих пор не познакомилась с этим прекрасным словоупотреблением. И из ее уст, в которых некогда цвел чистейший французский, я слышал по многу раз на дню: «и те де, и те пе». Любопытно, впрочем, сколь мало варьируются не то чтобы выражения, но и мысли одного человека. Дворецкий любил возглашать, что у г-на Пуанкаре[48] намерения скверные, — не из-за денег, что вы, но потому что он непременно хочет войны, — и повторял это семь-восемь раз на дню перед все той же привычной и всегда столь же заинтересованной аудиторией. Ни одного слова не было изменено, ни одного жеста или интонации. Хотя эти изложения и длились не более двух минут, они были неизменны, как спектакль. Его ошибки во французском языке испортили язык Франсуазы в той же мере, что и ошибки ее дочери. По его версии, некогда г-н де Рамбуто[49] был страшно обижен, услышав, как герцог де Германт назвал общественные писсары «шалашами Рамбуто». Вероятно, в детстве он не расслышал «у», и так с ним это и осталось. Итак, он произносил это слово неправильно, но постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем же, сетуя, что нету примерно такого же рода устройств для женщин. Ее смирение, ее восхищение фигурой дворецкого привели к тому, что она никогда не произносила «писсуары», но, — с легкой уступкой обычаю, — «писсары».
Она теперь не спала, не обедала, и слушала, как читает сводки, в которых она ничего не понимала, дворецкий, понимавший в них не больше, а последний, поскольку патриотическая гордость нередко перевешивала желание помучить Франсуазу, говорил с благодушным смешком, разумея немцев: «Дела теперь, должно быть, горяченькие, наш старый Жоффр[50] сейчас им виды сделает…». Франсуаза не то чтоб очень хорошо понимала, о каких видах идет речь, но чувствовала, что эта фраза — выходка любезная и оригинальная, и особа благовоспитанная должна воспринимать ее с улыбкой, — и из вежливости, пожимая весело плечами, словно говоря: «Вечно он так», останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою профессию (начинал он, тем не менее, на скотобойне), еще не подпадал под призывной возраст. Наверное, чтобы его освободили от службы, она дошла бы и до военного министра.
У дворецкого и в мыслях не было, что новости отнюдь не хороши, что сообщение: «Мы отбились и нанесли тяжелый урон врагу» не означало, что мы приближаемся к Берлину, и эти битвы он праздновал, как новые победы. Меня, тем не менее, пугала скорость, с которой театр этих побед продвигался к Парижу, и тем сильнее меня удивило, что дворецкий, узнав из сводки, что бой был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, прочитав в газете уже на следующий день, что в итоге мы, к нашей выгоде, отступили к Жюи-ле-Виконт, в хорошо укрепленный район. Дворецкий хорошо знал, где находится Жюи-ле-Виконт — это было не так уж далеко от Комбре. Но читатели газет, подобно влюбленным, слепы. Обстоятельства их не интересуют. Они тешат свой слух сладкими редакторскими речами, словно словами любовницы. Терпят поражение и рады, потому что побежденными себя не считают, они считают себя победителями.
Впрочем, в Париже я пробыл недолго и довольно скоро вернулся в клинику. Хотя лечение, в принципе, заключалось в изоляции, мне все-таки передали, хотя и с некоторой задержкой, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала мне (это было приблизительно в сентябре 1914-го года), что, сколь бы ни хотелось ей остаться в Париже, чтобы быстрее получать письма от Робера, постоянные налеты «таубов"[51] на Париж нагнали на нее такого страху, особенно за маленькую дочку, что на одном из последних поездов она сбежала из Парижа в Комбре, однако и тот не дошел до пункта назначения, и до Тансонвиля, «пережив ужасный день», она добиралась на какой-то крестьянской бричке. «И вот представьте, что ожидало вашу старую подругу, — писала мне Жильберта. — Я сбежала из Парижа, чтобы укрыться от немецкой авиации, мне казалось, что в Тансонвиле я буду в безопасности. Но не прошло и двух дней, и вдруг — вообразите себе такое: после сражения с нашими войсками около Ла-Фер немцы захватили весь район, к воротам Тансонвиля явился немецкий полк вместе со штабом, я была вынуждена разместить их, и никакой возможности уехать попросту не осталось — никаких поездов, вообще ничего». Действительно ли немецкие штабные отличались благовоспитанностью, или письмо Жильберты отражало заражение духом Германтов, по истокам своим баварцев, приходившихся родней древнейшей немецкой аристократии, но она твердила о прекрасном поведении офицеров и даже солдат, которые лишь попросили у нее «позволения сорвать пару незабудок, растущих у пруда»,