Обретенное время — страница 23 из 76

[96]. Мне кажется, он сошел с ума». — «Я еще не читал статьи», — отвечал Котар. — «Как, вы еще не читали? Вы не представляете, какого удовольствия вы лишились. Это смешно до смерти». — И, довольная в глубине души, что никто еще статьи не читал, что она сама может пролить свет на ее нелепости, г-жа Вердюрен приказала дворецкому принести Тан[97] и прочла статью вслух — с пафосом выкрикивая простейшие фразы. Весь вечер после ужина продолжалась антибришовская кампания, но с мнимыми оговорками. «Я не говорю об этом слишком громко, — сказала она, кивая в сторону графини Моле, — некоторые на него не налюбуются. Светские люди куда наивней, чем принято считать». Г-жа Моле, для которой эта фраза была произнесена достаточно громко, чтобы она поняла, что говорят о ней, но пониженным тоном, чтобы показать, что не хотят быть услышанными ею, трусливо отреклась от Бришо, которого в действительности она уподобляла Мишле[98]. Она признала правоту г-жи Вердюрен, но, чтобы закончить разговор чем-то, что казалось ей неоспоримым, добавила: «Вот чего у него не отнять, так это что очень хорошо он пишет». — «Вы находите? Что хорошо он пишет, вы так считаете? — переспросила г-жа Вердюрен. — А я так нахожу, что это свинья писала», — эта эксцентрика возбудила смех светской публики, к тому же, г-жа Вердюрен, будто сама испугавшись слова «свинья», произнесла его шепотом, зажав рукой рот. Бришо только разжигал ее бешенство, потому что проявлял наивное удовлетворение успехом, хотя подчас был расстроен, что цензура — он говорил об этом по своей привычке употреблять новые слова, чтобы показать, что он не слишком уж академичен, — «зазерняла» его статьи. В присутствии Бришо она не то чтоб очень ясно давала понять (разве была угрюма — это предупредило бы человека более проницательного), как низко она ценит писания Ломаки[99]. Правда, как-то раз она заметила, что ему не стоит так часто употреблять местоимение «я». Он и правда этим грешил — во-первых, оттого, что по профессорской привычке он часто прибегал к выражениям вроде «я согласен с тем, что», равно «я признаю, что», «я допускаю, чтобы»: «Я хочу, чтобы громадная протяженность фронтов привела и т. д.», — но еще потому, что, старый воинствующий антидрейфусар, учуявший германские приготовления задолго до войны, он частенько ненароком проговаривался: «Я разоблачал с 1897-го»; «Я предупреждал в 1901-м»; «Я поставил этот вопрос ребром в моей брошюрке, которую теперь сложно найти (habent sua fata libelli)»; эта привычка в нем укрепилась. Он густо покраснел от выговора г-жи Вердюрен, произнесенного, к тому же, язвительным тоном. «Вы правы, мадам. Кое-кто, кто любил иезуитов не больше, чем г-н Комб, хотя к его книге и не писал предисловия наш сладостный учитель прелестного скептицизма, Анатоль Франс, — последний, кажется, был моим неприятелем… в допотопные времена, — говорил, что „я“ всегда отвратительно[100]». С того времени Бришо заменял первое лицо безличными конструкциями, но читатель по-прежнему чувствовал, что автор говорит о себе и остановиться не может, что он разжевывает понятнейшие фразы, строит статьи на одном отрицании — и всегда под сенью безличной конструкции. Например, если Бришо говорил, как то было в другой статье, что немецкие войска выдохлись, он начинал статью так: «Здесь не скрывают правду: говорят, что немецкие армии утратили доблесть. Но никто не говорил, что они не имеют больше сил. И еще меньше сказали бы, что они бессильны совсем. Но не в большей степени можно сказать, что земля завоевана, если нету и т. д.» Короче, только изложив все, что он «не сказал бы», припомнив то, что он говорил несколько лет назад, и что Клаузевиц, Жомини, Овидий, Аполлоний Тианский[101] и прочие говорили много или мало веков тому, Бришо с легкостью собрал бы материал для большого тома. И жаль, что он его не напечатал, ибо эти насыщенные статьи теперь трудно достать. Представители Сен-Жерменского предместья, наставленные г-жой Вердюрен, высмеивали Бришо у нее в гостях, но по-прежнему, стоило только уйти подальше от кланчика, восхищались Бришо. Затем смеяться над ним вошло в моду, как раньше модно было испытывать восхищение, и те же самые дамы, которые по-прежнему читали его статьи и в глубине души интересовались им, умеряли восторги и высмеивали его на публике, чтобы не показаться менее утонченными, чем остальные. Никогда еще в кланчике не говорили столько о Бришо, но на сей раз лишь смеха ради. Для новичков критерием ума служило их отношение к статьям Бришо; если с первого раза пришедший не угадывал, то не упускали случая указать ему, по какому принципу распознаются умные люди.


«В конце концов, мой дорогой друг, все это отвратительно, и уныние вызывают не только скучные статьи. Говорят о вандализме, о разбитых статуях. Но уничтожение такого количества прекрасных юношей, этих несравненных полихромных статуй, — разве это не вандализм? Разве город, в котором не останется красивых людей, не будет похож на город, где разбили всю скульптуру? Какое я получу удовольствие, отобедав в ресторане, где меня обслужат старые замшелые шуты, напоминающие отца Дидона[102], или, хуже того — бабки в чепчиках, один вид которых наводит на мысль, что я попал в бульонную Дюваля? Да, мой друг, я думаю, что у меня есть основания так говорить, потому что прекрасное — это все-таки то, что воплощено в живой материи. Велика радость, если тебя обслуживают существа рахитические, очкастые, у которых дело о непригодности на лице! Теперь все не так, как раньше, и если в ресторане захочется успокоить глаза на каком-нибудь красавце, надо смотреть не на официантов, а на посетителей. Но слугу-то ведь можно было снова увидеть, хотя они частенько менялись, а поди тут узнай, кто это, когда сюда снова придет этот английский лейтенант, который тут, быть может, первый раз и которого, наверное, завтра убьют? Когда Август Польский, как рассказывает очаровательный Моран, автор замечательной Клариссы[103], обменял один из своих полков на коллекцию китайского фарфора, он совершил, на мой взгляд, дурную сделку. Представьте только, все эти огромные ливрейные лакеи по два метра ростом, украшавшие монументальные лестницы наших лучших друзей — все они убиты, а пошли они на фронт в основном потому, что им сказали, что война не продлится и двух месяцев. Да, они не знают, как я, силы Германии, доблести германской расы», — сказал он, забывшись. И добавил, заметив, что слишком уж выдал свои взгляды: «Я боюсь за Францию не столько из-за Германии, сколько из-за самой войны. В тылу воображают, что война — это гигантский матч бокса, в котором все мы, благодаря газетам, принимаем участие издалека. Но в действительности все обстоит иначе. Это болезнь, которая, когда вам кажется, что вы ее одолели, проявляется по-другому. Сегодня будет освобожден Нуайон, а завтра уже не будет ни хлеба, ни шоколада, а послезавтра тот, кто еще чувствовал себя довольно спокойно и думал, что пойдет в случае надобности под пули, чего он себе совершенно не представляет, потеряет голову, прочитав в газете, что люди его возраста уже подпадают под призыв. Что же касается уничтожения таких уникальных монументов, как Реймский собор, то меня намного сильнее печалит гибель огромного числа архитектурных ансамблей, благодаря которым и в самой крохотной французской деревушке можно было обнаружить что-то поучительное и прелестное».

Я тотчас вспомнил о Комбре, но раньше мне казалось, что я сильно потеряю в глазах г-жи де Германт, если она узнает о том, сколь незавидное положение занимала там моя семья. Я спрашивал себя, не узнали ли об этом Германты и Шарлю либо от Леграндена, либо от Свана, Сен-Лу или Мореля. Но само умолчание было не столь мне тягостно, как ретроспективные разъяснения. Мне хотелось только одного, чтобы г-н де Шарлю не вспомнил о Комбре.

«Сударь, я не хочу сказать ничего плохого об американцах, — продолжил он, — их великодушие неистощимо, и так как в этой войне оркестр выступает без дирижера и каждый входит в танец, когда захочет, а американцы вступили, когда мы уже почти дошли до конца, у них еще остался задор, остывший у нас за эти четыре года. Даже до войны они любили нашу страну, наше искусство, они дорого платили за наши шедевры. Много их там теперь. Но это искусство, так сказать, беспочвенно, как выражался г-н Баррес[104], в нем нет ничего общего с тем, что составляло неизъяснимую прелесть Франции. Замок поясняет церковь, а сама она, как место паломничества, толкует наш эпос. У меня нет нужды превозносить славу моих предков и рассказывать, на ком они женились, да и не об этом речь. Но недавно, по делам семейным, я посетил мою племянницу Сен-Лу, проживающую теперь в Комбре, — хотя между мной и этой четой в последнее время наступило некоторое охлаждение. Комбре — совсем маленький городок, похожий на множество других. В храме, на витражах, были изображены наши предки, как дарители, на других были наши гербы. Там был наш придел, там были наши могилы. Эту церковь разрушили французы и англичане, потому что немцы использовали ее в качестве наблюдательного пункта. Этот сплав уцелевшей истории и искусства, сама Франции, погибает, и это еще не конец. Я, разумеется, не настолько глуп, чтобы по семейным соображениям ставить на одну доску разрушение церкви в Комбре с разрушением Реймского собора, этого готического чуда, который, как ни в чем не бывало, воскресил чистоту линий античных статуй, — или собора в Амьене. Я не знаю, поднята ли еще сегодня рука святого Фирмина[105]. Если нет, то сильнейшее утверждение веры и силы духа из этого мира уже исчезло». — «Его символ, мсье, — ответил я. — Я тоже, как и вы, поклоняюсь некоторым символам. Но было бы абсурдно приносить в жертву символу означенную им реальность.