Обретенное время — страница 24 из 76

Должно поклоняться соборам лишь до тех пор, пока для их сохранения нам не придется отвергнуть выраженные ими истины. Поднятая рука св. Фирмина замерла словно в военном приказе: пусть нас уничтожат, если того требует долг. Нельзя приносить людей в жертву камням, красота которых лишь ненадолго закрепила человеческие истины». — «Я понимаю, что вы хотите сказать, — ответил г-н де Шарлю, — и со стороны г-на Барреса, который слишком часто, увы, отправлял нас в паломничество к страсбургской статуе и могиле Деруледа[106], было очень мило и трогательно заметить, что сам Реймский собор не так дорог, как жизнь наших пехотинцев. Это высказывание выставляет в довольно смешном свете ругань наших газет по поводу командовавшего там немецкого генерала, который заявил, что Реймский собор не представлял для него той же ценности, что и жизнь немецкого солдата. Впрочем, больше всего раздражает и удручает тот факт, что все твердят одно и то же. Германские промышленники заявляют, что Белфорт необходим для защиты нации от наших реваншистских поползновений исходя из тех же, по сути, причин, из-за которых Баррес требует Майнца, чтобы защитить нас от нового вторжения бошей. Почему восстановление Эльзас-Лотарингии не послужило для французов предлогом, чтобы объявить войну, однако служит предлогом, что ее продолжать, чтобы каждый год начинать ее заново? Вы, кажется, считаете, что отныне победа Франции обеспечена, и я этого желаю от всего сердца, не сомневайтесь. Но с тех пор, как не без основания, а может быть и ошибочно, союзники уверились в победе (со своей стороны, я удивлен такому расчету, но сколько я уже видел бумажных, пирровых побед, о цене которых нам никто не говорит), а боши эту уверенность потеряли, стало заметно, что Германия старается ускорить мир, а Франция пытается продлить войну, — справедливая, и имеющая основания произнести слова справедливости Франция! но ведь есть еще и «старая добрая Франция», и она должна найти слова сострадания, хотя бы ради своих детей, чтобы весенние цветы украшали не только могилы. Будьте искренни, мой дорогой друг, вы сами излагали мне теорию, согласно которой вещи существуют только силой вечно возобновляемого творения. Сотворение мира не имело места единожды для всего, говорили вы мне, оно по необходимости должно совершаться каждый день[107]. Итак, если вы последовательны, вы не должны исключать войну из этой теории. Наш бесподобный Норпуа напрасно пишет (употребляя один из своих риторических аксессуаров, столь же дорогих для него, как «рассвет победы» и «генерал Зима»): «Теперь, когда Германия захотела войны, кости в игре», — истина в том, что новая война объявляется каждое утро. Стало быть, тот, кто хочет ее продолжить, столь же виновен, как тот, кто начал, и, быть может, вдвойне, потому что последний, по-видимому, не предвидел всех ее ужасов. Никто ведь не скажет, что такая долгая война, даже если она должна привести к победе, окажется безвредной. Трудно говорить что-либо об операции, прецеденты которой, равно последствия, неизвестны. Есть ведь такие новшества, что вызывают общее опасение. Наиболее дальновидные республиканцы полагают, что безумием было проводить отделение церкви. Оно, однако, прошло, «как письмо по почте». Дрейфус реабилитирован, Пикар[108] — военный министр, и никто об этом не кричит. Но как они только не страшатся общего переутомления от этой непрерывной, многолетней войны! Что сотворят люди после? эта усталость исчезнет, или сведет их с ума? Все это может плохо обернуться, если не для Франции, то по меньшей мере для правительства, — может быть, даже для общественного устройства. Вы мне как-то советовали прочесть восхитительную Эме Квани Морра[109]. Я бы очень удивился, если бы какая-нибудь сегодняшняя Эме Квани не ожидала от войны, ведомой Республикой, того, что она ждала от войны, которую в 1812-м вела Империя. Если такая Эме действительно существует, то сбудутся ли ее ожидания? Я бы этого не хотел. Вернемся к самой войне: начал ли ее император Вильгельм? Я в этом сильно сомневаюсь. Но даже если он и начал ее, то чем его поступок хуже деяний Наполеона; мне это отвратительно, но я удивлен, что трепетные поклонники Наполеона находят это «ужасным», — и эти-то люди, когда объявили войну, восклицали, как генерал По: «Я ждал этого дня сорок лет. Это счастливейший день моей жизни». Видит Господь, возмущался ли кто-нибудь сильнее меня, когда в общество были допущены все эти националисты, милитаристы, когда любителей искусства обвиняли в том, что их занятия несут гибель Родине, потому что всякая культура, не исповедующая войну, тлетворна. Едва ли теперь светский человек идет в счет наряду с генералом. Одна сумасбродка чуть было не представила меня г-ну Сиветону[110]. Вы скажете мне, что я хотел защитить жалкие светские приличия. Но несмотря на всю их кажущуюся никчемность, они уберегли нас от многих эксцессов. Я всегда питал уважение к тем, кто защищает грамматику или логику. Лет через пятьдесят мы поймем, что эти дисциплины спасли нас от многих бед. Однако наши националисты — это законченные германофобы, это самые «упертые» политики. Но за последние пятнадцать лет их философия сильно изменилась. На деле они ратуют за продление войны. Но это, видите ли, ради истребления агрессора и во имя мира. Ибо теперь воинственная культура — которая казалась им столь прекрасной всего-то пятнадцать лет назад, — приводит их в ужас, они уже не просто обвиняют Пруссию в том, что там преобладает военный элемент, они постоянно твердят, что военные культуры были разрушителями всего, что теперь кажется им ценным, — не только искусств, но даже светскости. Достаточно обращения одного из этих критиков в национализм, и он неожиданно становится миролюбцем. Он убежден, что в любой воинственной культуре женщина играет приниженную роль. Только попробуй ему сказать, что «Дамы» средневековых рыцарей и Беатриче Данте были, быть может, вознесены так же высоко, как героини г-на Бека[111]. Наверное, скоро мне придется ужинать за одним столом с русским революционером или одним из наших генералов, занятых войной, потому что они ее боятся, ну и чтобы покарать народ, культивирующий идеал, который они сами считали единственным тонизирующим средством чуть больше десяти лет назад. Несчастного царя чтили еще совсем недавно, потому что он созвал гаагскую конференцию[112]. А теперь все приветствуют свободную Россию, и уже никто не помнит, что позволяет ее славить. Так вращается колесо мира. И, однако, фразы, которые говорят в Германии, так похожи на те, что говорятся во Франции, что можно подумать, будто немцы нас цитируют, — сами-то они не признают, что «сражаются за существование». Когда я читаю: «Мы будем биться с жестоким и беспощадным врагом до тех пор, пока не будет заключен мир, который впредь защитит нас от любой агрессии, чтобы кровь наших бравых солдат не была пролита напрасно», или же: «кто не с нами, тот против нас», я не знаю, принадлежит эта фраза императору Вильгельму или г-ну Пуанкаре, потому что тот и другой в нескольких вариантах произносили ее раз по двадцать, — хотя, по правде говоря, я должен признать, что император в данном случае подражал президенту Республики. Франция не продержалась бы в этой долгой войне, если бы по-прежнему была слаба, и Германия не спешила бы ее завершить, если бы не ослабла. Она не так сильна, как раньше, но сильна еще, и вы в этом убедитесь».

У него вошло в привычку громко выкрикивать слова — от нервозности, оттого, что он искал выхода своим впечатлениям, от которых ему, не преуспевшему в каком-либо искусстве, надо было избавиться, как авиатору от бомб, сбрасывая их хоть в пустоту, даже если его слова никого не досягали, и тем более в свете, где они также падали наудачу, где его слушали из снобизма, по привычке, и, поскольку он тиранил аудиторию, можно сказать — подневольно и из страха. К тому же, на бульварах это выступление было призвано продемонстрировать презрение к окружающим, ради которых он в той же мере понижал голос, сколь отклонялся от собственного пути. И его голос резал слух, обращал на себя внимание, и, главное, люди оборачивались, до них доходил смысл его фраз, — они могли принять нас за пораженцев. Я сказал об этом г-ну де Шарлю и только вызвал припадок веселья. «Согласитесь, это было бы довольно забавно, — ответил он, и затем воскликнул: — В конечном счете, неизвестно, не попадет ли кто-нибудь из нас в завтрашнюю хронику происшествий. Почему бы меня, собственно, не расстрелять в Винсеннских рвах? Нечто подобное случилось с моим двоюродным дедом, герцогом Энгиенским[113]. Жажда благородной крови сводит чернь с ума, она проявляет в этом большую утонченность, чем львы. Знаете, для этих животных, чтобы броситься на г-жу Вердюрен, достаточно ссадины на ее носу. Что по молодости мы называли «пиф[114]!» И он принялся хохотать во всю глотку, словно мы были одни в гостиной.

Я замечал, как в сумраке, вслед за шествием г-на де Шарлю, проявлялись какие-то довольно подозрительные типы, — они скапливались немного позади и я не мог решить, угоднее ли ему, чтобы я предоставил его самому себе, или же мне следует сопровождать его и дальше. Так, встретив старика, склонного к частым эпилептиформным припадкам, и поняв из непоследовательности его поведения, что, по-видимому, приступ неминуем, мы спрашиваем себя, нуждается ли он в нас, как возможном подспорье, или, скорее, мы опасны ему как свидетели, от которых он хотел бы скрыть припадок, одно присутствие которых, быть может, — тогда как полный покой помог бы ему справиться с затруднениями, — приближает падучую. Но в случае больного степень вероятности предполагаемого события узнается по походке — он пишет кренделя, как пьяница. Тогда как в случае г-на де Шарлю эти многочисленные расходящиеся обстоятельства, предзнаменования вероятного инцидента, — хотя я не был уверен, стремится он к нему, или опасается, что мое присутствие помешает его осуществлению, — представлялись какой-то хитроумной мизансценой, в которой был задействован не сам