одной частью скрыто в самом предмете, а другой половинкой, единственно доступной нашему разумению, продолжено в нас самих, мы торопливо пренебрегаем этой второй, за которую только и можем ухватиться, и останавливаем внимание на первой, хотя мы не можем ее усилить, потому что она целиком снаружи; впрочем, она ничем нас не тяготит: слишком уж тяжела попытка разглядеть бороздку, думаем мы, прошедшую в душе, когда мы смотрели на боярышник или церковь. И мы наслаждаемся симфонией, снова и снова возвращаемся к церкви, — в этом стремительном бегстве от нашей жизни, именуемом эрудицией, осознать природу которого у нас не хватает духа, — пока не станем сведущи, как ученейшие музыковеды и археологи. Сколь многие этим довольствуются, не выводя ничего из своих впечатлений, и стареют, бессильные и неудовлетворенные, будто соблюдая целибат, наложенный Искусством! Они страдают, как девственницы и ленивцы; их исцелило бы плодоношение и работа. Произведения искусства возбуждают их сильнее, чем настоящих художников, и их экзальтация, не будучи плодом тяжкого пути вглубь, оканчивается внешними проявлениями, — их речи распалены, лицо багровеет; они думают, что совершают деяние, воя до потери голоса «браво, браво» после исполнения любимого концерта. Эти симптомы не побуждают их прояснить природу чувства, она им неизвестна. Однако, за невостребованностью, она взвинчивает даже самые спокойные разговоры, она дергает их руки, головы, лицевые мышцы, — стоит им только заговорить об искусстве. «Я вчера слушал концерт, и меня, ей-богу, не зацепило. Но тут начался квартет. И, мать честная, пошло такое (лицо любителя в этот момент тоскливо и беспокойно, словно он почувствовал: „Паленым тянет, искры летят — пожар, пожар!“)! Елки-палки, все это кошмарно и, ей-богу‚ плохо написано, но квартет — великолепен, и, конечно, это не для всех». Сколь бы все это не было смешно, чем-то это, однако, показательно. Это первые шаги природы на пути к художнику, бесформенные и неприспособленные к жизни, как первые животные, которые предшествовали сегодняшним видам, которым не суждено было дожить до наших дней. Слабовольные, бесплодные любители, они должны вызывать в нас то же умиление, как первые самолеты, еще не способные покинуть землю, но скрывавшие пусть и не тайную возможность, оставшуюся нераскрытой, но тягу к полету. «И, старина, — добавляет любитель, взяв вас под руку, — восемь раз я уже его слушал, и так думаю, что не последний». И правда, поскольку питательная основа искусства ими не усваивается, нужда в художественных радостях постоянна, — они страдают булимией и им не ведомо насыщение. Так они и ходят аплодировать, долго, беспрерывно, на то же сочинение, сверх того полагая, что своим присутствием на концерте они осуществляют какой-то долг, деяние, как иные — своим присутствием на совете директоров, на похоронах. Потом появятся новые, и даже совсем непохожие сочинения, будь то в литературе, живописи или музыке. Ибо способность изобретать идеи и системы, в особенности усваивать их, всегда встречалась чаще, даже среди тех, кто творит, чем подлинный вкус, но она стала повсеместной с тех пор, как расплодились обозрения и литературные газеты (и с ними искусственные вакансии писателей и артистов). Вот и выходит, что лучшее, умнейшее, бескорыстнейшее юношество в литературе ценит произведения с высокой моральной, социологической и даже религиозной значимостью. Они вообразили, что именно в этом критерий ценности произведения, тем самым обновляя ошибку Давидов, Шенаваров, Брюнетьеров[155] и т. д. Берготу, самые красивые фразы которого требовали несколько более глубокого погружения в себя, они предпочитали писателей, которые казались им более глубокими только потому, что писали хуже. Его усложненный стиль предназначен для светской публики, говорили демократы, тем самым оказывая свету незаслуженную честь. Но как только рассудочная натура принимается за суждения о произведениях искусства, больше нет ничего незыблемого, определенного, и можно доказывать что угодно. Тогда как талант есть благо самоценное и универсальное, и на наличие его, под преходящими модами мысли и стиля, на которых при сортировке авторов и основывается критика, должно обращать внимание прежде всего. Исходя из безаппеляционности своей школы, афишируемого презрения к предшествующей, критики называют пророком писателя, у которого нет ни одной новой идеи. Они заблуждаются так часто, что писателю остается только предпочесть ей суд большой публики (если бы последняя не демонстрировала свою неспособность понять то, что художник пытал в неведомом ей порядке поисков). Ибо между инстинктивной жизнью публики и талантом большого писателя больше сходства (ведь талант — это благоговейно прислушивающийся инстинкт, — инстинкт усовершенствованный и осознанный среди тишины, опустившейся на все остальное), чем с поверхностным разглагольствованием и изменчивыми принципами штатных знатоков. Их блудословие обновляется из десятилетия в десятилетие (так как этот калейдоскоп составляют не только общественные слои, но и социальные, политические и религиозные идеи, приобретающие мгновенный размах благодаря преломлению в широких массах, — однако ограниченные, несмотря на то, кратостью жизни идей, новизна которых может обольстить лишь нетребовательные к доказательствам умы). Так сменялись партии и школы, притягивая к себе всегда одних и тех же людей посредственного ума, обреченных на пристрастья, от которых уберегли бы себя умы более разборчивые, более щепетильные по части доказательств. К несчастью, первые только полоумны[156], и им необходимо продолжаться в каком-нибудь действии, — стало быть, они активней высоких умов, они притягивают к себе толпу и служат причиной не только дутых авторитетов и ни на чем не основанного пренебрежения, но также гражданской и внешней войны, хотя немного пор-рояльской самокритики могло бы нас от нее уберечь.
Наслаждение, которое вызовет в высоком уме, в подлинно живом сердце прекрасная мысль какого-нибудь автора, конечно, вполне нормальное явление, но сколь бы ни утончен был этот человек, что найдет в такой мысли что-то свое (а сколько их наберется за двадцать лет?), его самого она до такой степени умаляет, что он попросту становится чужой мыслью. Если он изнемог, пытаясь снискать любовь женщины, которая принесла ему только несчастье, и даже не добился, несмотря на свои многолетние удвоенные усилия, одного свидания с нею, то вместо того, чтобы попытаться выразить страдания, опасность, которую он избежал, он без конца перечитывает, подводя под нее все приходящие на ум слова и волнующие воспоминания, мысль Лабрюйера: «Подчас люди желают любить, но удача им не сопутствует, — они устремляются к поражению и не могут его найти; если можно так выразиться, они вынужденно остаются свободными». Подразумевал ли афоризм, для писавшего его, то же чувство, или другое (чтобы оно было тем же, и это было бы более красиво, следовало бы поставить «быть любимыми» вместо «любить»), — ясно, что наш чувствительный эрудит оживляет эту мысль и раздувает ее значение, пока она не лопнет; он перечитывает ее, преисполняясь радостью, потому что находит ее и истинной, и прекрасной, — но ничего своего туда, вопреки всему, он не добавил, и остается только мысль Лабрюйера[157].
Да и что, собственно, может стоить эта опись наблюдений, ведь только за мелочами, отмечаемыми ею, кроется действительность (величественность в далеком шуме аэроплана, в силуэте колокольни Св. Илария, прошлое во вкусе мадлен и т. п.), и пока мы ее не высвободим, они ничего не значат.
Постепенно сохраненная памятью цепочка неточных выражений, в которой ничего не осталось от реально пережитого, начинает воздействовать на нашу мысль, жизнь и действительность; эту-то ложь и воссоздает так называемое «реалистичное» искусство, простоватое, как жизнь, — бессмысленный, лишенный красоты повтор того, что видели глаза, подметил ум, такой пустой и скучный, что поневоле спрашиваешь себя, где же автор, предавшийся этому занятию, нашел радостную моторную искру, пустившую в ход, продвинувшую его дело. Величие настоящего искусства — это не дилетантская игра, как говорил г-н де Норпуа, это обретение, воссоздание и познание реальности, — несхожей с той, в которой мы живем, и из которой мы все более и более устраняемся, когда наше условное, подменяющее ее познание становится медлительней, герметичней, — реальности, которую мы можем так и не узнать до смерти, реальности, которая и есть наша жизнь. Настоящая жизнь, в конце концов открытая и проясненная, следовательно, единственно реально прожитая жизнь — это литература. В определенном смысле, эта жизнь постоянна, она присуща всем людям, равно художнику. Однако она не видна им, потому что они не пытаются ее прояснить. И их прошлое завалено бесчисленными повторами, по-прежнему бесполезными, потому что их не «разъяснил» разум. Это наша жизнь — но также и жизнь других; ибо стиль для писателя, подобно цвету для живописца, дело не столько техники, сколь видения. Стиль — это откровение (оно невозможно прямыми и осознанными средствами) о качественной разнице в том, как проявляется мир, и она осталась бы вечным секретом каждого человека, если бы не существовало искусства. Только благодаря искусству мы можем выйти за свои границы, узнать, что видели в мире другие люди, — в мире несхожем, картины которого так и остались бы для нас неведомы, как лунные пейзажи. Благодаря искусству вместо одного мира мы видим множество, и сколько было самобытных художников, столько в нашем распоряжении миров, разнящихся между собой еще сильней, чем миры, летящие по вселенной, и много веков спустя после того, как затух источник, откуда они изошли, будь то Рембрандт или Вермеер, они еще светят нам своими неповторимыми лучами.
Работа художника, то есть попытка усмотреть за материей, за опытом, за словами нечто иное, противоположна тому труду, который ежесекундно на протяжении жизни, стоит отвлечься от себя, проделывает себялюбие, страсть, интеллект и привычка, накапливая поверх подлинных впечатлений, тем самым полностью перекрывая их, номенклатуру и практические устремления, ошибочно сочтенные нами жизнью. В целом, только это запутанное искусство и можно назвать живым. Только оно сможет проявить для других и показать нам самим внутреннюю жизнь, «наблюдению» не поддающуюся,