дивительно было, как бледен он и подавлен, как редко он говорит, что речи его невыразительны, будто слова вызванных спиритом умерших. Спрашивали, что мешает ему проявить оживленность, красноречие, обаяние, как вопрошаешь себя перед безликим «духом» того, кто при жизни славился остроумием, когда на вопрос спирита вот-вот, думаешь, прибегут восхитительные ответы. И отвечали, что причина, из-за которой красочный и быстрый Легранден сменился бледным и печальным фантомом Леграндена — это старость.
Многих я в конечном счете признал лично, какими они были прежде, — например, Ской изменился не более, чем засохший цветок и высушенный фрукт. Как бесформенный набросок, он подтверждал мои теории об искусстве. (Он взял меня под руку: «Я слушал эту симфонию восемь раз…» и т. д.) Остальные были не любителями, но людьми света. Старость, правда, тоже не способствовала их вызреванию, — даже осененное первым кругом морщин, шапкой седых волос, их младенческое лицо, не претерпевшее изменений, лучилось восемнадцатилетней игривостью. Не старики, это были восемнадцатилетние юноши, увядшие необычайно. Пустяка бы хватило, чтобы изгладить стигматы жизни, и смерть без труда вернет лицу его юность; немного почистишь ветошью — и портрет, на котором лишь легкий налет пыли, заблистает прежними красками. И я понял, как мы заблуждались, слушая прославленного старца и заранее вверяясь его доброте, справедливости, мягкости его души, ибо сорока годами ранее все они были жуткими юношами, и с чего им терять свою суетность, двоедушие, спесь и коварство.
Резко контрастировали с ними мужчины и женщины, ранее невыносимые, но постепенно утратившие недостатки, — или жизнь, исполнив или разбив их мечты, лишила их самомнения и горечи. Выгодный брак, после чего хвастаться и задираться уже ни к чему, самое влияние жены, постепенная оценка качеств, неведомых легкомысленному юношеству, позволило им умерить норов и развить свои достоинства. Эти-то, старея, представали совершенно другими личностями, подобно тем деревьям, что меняют осенью цвета и будто переходят в другие виды. У них старческие свойства проявлялись в полную меру, но как что-то психическое. У других изменения были физического порядка, это было так непривычно, что та или иная особа (г-жа д'Арпажон, к примеру) казалась мне и знакомой, и незнакомой. Незнакомой, потому что невозможно было заподозрить, что это она, и против своей воли я не смог, отвечая на ее приветствие, скрыть умственные потуги, нерешительный выбор из трех или четырех вариантов (среди которых г-жи д'Арпажон не было), стремление понять, кому же это я с теплотой ответил, — очень ее, должно быть, удивившей, ибо, опасаясь выказать излишнюю холодность, если то был близкий друг, я компенсировал неискренность взгляда теплотой рукопожатия и улыбки. Но с другой стороны, новое ее обличье было мне знакомо. Этот облик я раньше часто видел в крупных пожилых женщинах, не допуская в те годы, что они могут чем-то походить на г-жу д'Арпажон. Это обличье так отличалось от присущего, как мне помнилось, маркизе, словно она была обречена, как персонаж феерии, явиться сначала юной девушкой, затем плотной матроной, которая станет вскоре, наверное, сгорбленной и трясущейся старушонкой. Подобно неуклюжей пловчихе, она видела берег где-то далеко-далеко, с трудом расталкивая захлестывающие ее волны времени. Мало-помалу, тем не менее, разглядывая ее колеблющееся лицо, неопределенное, как неверная память, которая уже не хранит былых очертаний, я в нем что-то таки обнаружил, предавшись занятной игре в исключение квадратов, шестиугольников, добавленных возрастом к ее щекам. Впрочем, к женским лицам примешивались не только геометрические фигурки. В щеках герцогини де Германт, неизменных, но разнородных, словно нуга, я различал след ярь-медянки, маленький, розовый кусок разбитой ракушки, опухоль, трудную для определения, не столь крупную, как шарик омелы, но более тусклую, чем стеклянный жемчуг.
Мужчины нередко хромали: чувствовалось, что причина — не дорожный инцидент, но первый удар, ибо они уже, как говорится, стояли одной ногой в могиле. Приоткрыв свою, уже парализованные слегка, женщины силились вырвать платье из цеплявшихся камней склепа, выпрямиться, — опустив голову, они выгибались в кривую, занятую ими ныне между жизнью и смертью, перед последним падением. Ничто не могло противиться движению одолевающей параболы, и они трепетали, если хотелось подняться, а пальцам не хватало сил, чтобы что-то держать.
А у других волосы даже не седели. И я сразу узнал старого лакея, который шел что-то сказать своему хозяину, принцу де Германту. Суровые щетинки торчали из его щек и черепа — все такие же рыжеватые, отливающие розовым, и сложно было заподозрить его, как герцогиню де Германт, в использовании притирок. Но годов ему то не убавило. Чувствовалось, что среди мужчин — как в растительном царстве мох, лишайник и многое другое, — есть породы, не меняющиеся с наступлением зимы.
Впрочем, можно ли поверить, что эти свойства умирают? Я всегда считал человеческую особь колонией полипов: глаз, как организм ассоциированный, но независимый, сощурится, если полетит пылинка, хотя сознание не подаст команды, и скрытый паразит — кишечник — инфицируется, вопреки полной неосведомленности разума; подобным образом, на протяжении нашей жизни, дело обстоит с душой, чредой «я», сопоставимых, но отличных, умирающих одно после другого, — или же чередующихся между собой, как те, которые в Комбре сменялись во мне с наступлением вечера. Но также я замечал, что составляющие человека моральные клетки более долговечны, чем он сам. Я видел пороки и доблести Германтов, проявившиеся в Сен-Лу, его собственные странные, редкие недостатки, семитизм Свана. Я еще встречусь с этим в Блоке. С тех пор, как он потерял отца, в нем, помимо безмерных семейственных чувств, зачастую присущих еврейским семьям, установилась мысль, что его отец превосходил всех сущих, и любовь к отцу приняла форму культа. Ему тяжело было пережить эту потерю, и почти на год он слег в больницу. На мои соболезнования он ответил с глубоким чувством, однако довольно надменно, полагая, видимо, что его близости с таким великим человеком я завидую, — повозку отца с двумя лошадьми он охотно передал бы какому-нибудь историческому музею[170]. Теперь за столом в его доме тот же гнев, вооружавший некогда г-на Блока на г-на Ниссима Бернара, воодушевлял Блока против его тестя. Он устраивал ему за обедом те же выходки. И как в те времена, когда я слушал слова Котара, Бришо, остальных, я чувствовал, что, благодаря моде, культуре, одна-единственная волна расталкивает по всей протяженности земли все те же манеры разговора, мысли, и по всей длительности времени большие донные потоки струят из глубей веков, сквозь слои поколений, те же гневы, те же печали, те же отваги, причуды, и сняв срезы нескольких пластов той же серии, мы обнаружим, что они повторяются, как тени в смежных кадрах, как фигуры идентичной картины, — зачастую не столь ничтожной, как та, которая поставила Блока и его тестя в отношения г-на Блока-отца, г-на Ниссима Бернара и многих других, которых я не имел чести знать.
В иных лицах, под ряской белых волос, наблюдалось окоченение, запечатанные веки, как у тех, кто вот-вот умрет, а губы, колеблемые бризом вечности, цедили молитву агонизирующих. Лицу, прежнему, судя по линиям, чтобы казаться другим, достаточно было и белизны волос — вместо черных или русых. Театральные костюмеры знают, что хватит и напудренного парика, чтобы изменить актера до неузнаваемости. Молодой маркиз де Босержан, — я его, лейтенантом, видел как-то в ложе г-жи де Камбремер, в тот день, когда г-жа де Германт посетила бенуар своей кузины, — по-прежнему отличался совершенно правильными чертами лица, и более того, ибо артерио-склерозная одеревенелость еще сильнее разгладила бесстрастную гладь физиономии денди, силой недвижимости придав этим чертам интенсивную, разве что не гримасничающую ясность, которую они обрели бы в наброске Мантеньи или Микеланджело. Лицо его, некогда игравшее румянцем, ныне торжественно побледнело; осеребренные космы, легкая полнотца, благородство дожа, усталость, доходившая едва ли не до желания соснуть — все сошлось в нем, дабы пророчески и на новый лад ознаменовать финальное величие. Замена прямоугольника русой бороды равным прямоугольником белой произвела столь совершенную трансформацию, что, заметив на его форме пять нашивок, моей первой мыслью было поздравить его — не с тем, что его повысили и теперь он полковник, но с маскарадным полковничьим костюмом, который так ему шел, что ради него, как мне виделось, он заимствовал не только униформу, но и степенный, грустный облик своего отца, прославленного офицера. Седая борода другого, сменившая русую, — тогда как лицо осталось живым, улыбающимся и юным, — казалось, только усилила его краснотцу и подвижность, блеск глаз, придав этой светской юности пророческое вдохновение. Трансформация, произведенная сединою и некоторыми другими элементами, в особенности у женщин, не привлекла бы меня с такой силой, если б указывала только на изменение цвета, чарующее глаз, а не на изменение личности, которое волнует наш разум. И действительно, «узнать» кого-либо, особенно после неудачных попыток, отождествить, — значит помыслить под единым наименованием два противоположных предмета, значит допустить, что находящийся здесь человек, которого мы помним, больше не существует, и мы с ним уже не знакомы; надо представить мистерию почти столь же волнительную, как мистерия смерти, которой эта, впрочем, служит прологом и предвосхищением. Ибо я знал, о чем говорят эти изменения, к чему эта прелюдия. И потому-то меня и волновали женские седины, появившиеся вкупе со многими другими изменениями. Мне называли имя, и меня поражало, что оно приложимо разом белокурой танцорке, с которой я был когда-то знаком, и неповоротливой седой матроне, грузно проплывавшей мимо. Если оставить в стороне некоторую розовость лица, это имя, быть может, было единственным связующим звеном между двумя женщинами, разнившимися силь