При этом художник, ощущай он себя самым что ни на есть небожителем («Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь»), несомненно, является не только и не столько демиургом, сколько простым смертным («…но божество мое проголодалось…»). Испытав на себе тяжесть сочинительства (точнее, вынашивания стихов), он нередко поддается соблазну занести на бумагу нечто, возникшее не на божественном, а на человеческом уровне, то есть на уровне мысли без участия страсти. (Отсюда затершееся от цитирования пушкинское: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата.) Получается провал, холостой ход.
Как бывший поэт могу засвидетельствовать, что это, видимо, одна из причин, по которой стихотворцы так тянутся к прозе. Им кажется, что этот способ создавать гармонию не требует столь изнурительной и малопроизводительной работы сердца. Увы, у прозы, как я выяснил на собственном горьком опыте, имеются свои тайны, свои хитрости. Но об этом я напишу лет через двадцать – двадцать пять.
5
Сердясь на своих небольших детей, молодые матери твердили: сколько раз тебе повторять, не пей из-под крана! Водопроводная вода, предположительно нечистая и припахивающая хлором, хотя мальчик этого не замечал, считалась пригодной для питья только после кипячения. Но кипяченая (не помещавшаяся в забитый холодильник) всегда была противно тепловатой, а из-под крана, если дать ей стечь, даже летом несла в себе холод земных глубин, откуда приходила по железным трубам.
(В такой тесноте и в такой темноте, как прочел он про эту воду много лет спустя.)
Чаевничали под шелковым оранжевым абажуром, пили из узбекских пиал с золотым ободком, украшенных синими цветами хлопчатника. Индийский чай встречался редко, но стограммовая пачка с изображением радостного слона на фоне условных мусульманских куполов включалась в праздничные наборы, так называемые заказы, которые родителям два-три раза в год позволялось приобретать по месту службы. На полках гастрономов пылился грузинский в пятидесятиграммовых пачках из оберточной бумаги под марками, которым присваивались необъяснимые номера. Тайное знание: смесь номер, кажется, 36 содержала не только отечественный чайный лист, но и известную долю хинди-руси-бхай-бхай. Чай заваривался, понятное дело, в фаянсовом чайнике, трижды ополоснутом крутым кипятком – ни в коем случае не в эмалированном! (На крышке чайника, как и на изогнутом носике, обязательно темнело по давней щербинке.) Однажды в доме появилась так называемая баба, ситцевая кукла с цветастой юбкой на вате, которую сажали на чайник, чтобы тот медленнее остывал. Заварку разбавляли кипятком из другого чайника, алюминиевого. Взрослым кипятку наливали поменьше, мальчику – побольше. Иногда на блюдечке подавался лимон, разрезанный на тонкие ломтики. Сахар покупался двух видов: песок и пилёный. Первый накладывался в чай, второй предназначался маме для чаепития вприкуску и раскалывался на небольшие кусочки крутобедрыми никелированными щипчиками. Бытовал, впрочем, и сахар-рафинад быстрорастворимый, досадливо отвергавшийся семьей, поскольку, не имея никаких преимуществ перед песком, не годился и на роль заменителя пилёного: слишком стремительно, как и обещало его название, растворялся во рту, и полноценное чаепитие вприкуску не удавалось. И уж совсем легендой был иногда появлявшийся сахар колотый, куски неправильной формы, которые постепенно исчезли из продажи безвозвратно – а ценились куда больше пилёного.
Да, а еще любой чай в пачке назывался байховым. Лишь годы спустя мальчик узнал, что слово это (от китайского бай-хоа) означало всего лишь листовой, рассыпной чай, в отличие от кирпичного, спрессованного, который в годы его детства если и продавался, то разве что в среднеазиатской глубинке или, может быть, в загадочной республике Тува, где сородичи монголов часами кипятили свой чай с бараньим жиром и верблюжьим молоком в буддийских бронзовых котлах. Ночью мальчик, просыпаясь от жажды, топал на кухню, где на столике его семьи, на серо-зеленой клеенке, стоял заварной чайник, и с наслаждением выпивал из носика густую горчащую черную жидкость. Утром озадаченные родители снова заваривали чай, подозревая в похищении заварки то одну, то другую соседку.
Пили также квас. Поздней весной в переулок по утрам пригоняли желтую цистерну, подсоединенную, в рассуждении санитарии и гигиены, к водопроводной сети. Собственно, о том, что ее именно пригоняли, мальчик догадался самостоятельно (один из первых уроков отвлеченного мышления), потому что неискушенный мог подумать, что она стоит на углу вечно. Но ведь квас иногда кончался, размышлял мальчик, значит, цистерну следовало снова наполнить, а для того – увезти. Очевидно, увоз цистерны осуществлялся во мраке ночи, а возвращение – утром столь ранним, что по дороге в школу она уже осваивалась на своем месте и веселая женщина в белом халате (признаемся, не самом чистом на свете) уже сидела на своем складном стульчике, выполняя общественно полезный радостный труд. Перед продавщицей располагалось подобие откидного прилавка, а на нем – алюминиевый круг с подведенным шлангом, от нажатия на который испускался фонтан воды, очищавший грязную кружку, подозрительно похожую на пивную. Кстати, кружки были разные – на двести пятьдесят граммов и на поллитра, ценою три и шесть копеек соответственно.
В жаркие дни у цистерны теснилась очередь. Многие держали в руках авоськи с пустой трехлитровой банкой внутри. Просили наполнить банку и еще налить маленькую кружку: небольшой подарок самому себе за томительное топтание, медленное продвижение. Медяки на фаянсовом блюдце у продавщицы – мокрые, коричневатые, липкие от капель попадавшего на них кваса. Так было летом, а в осенне-зимний сезон (мальчику нравилось это важное газетное обозначение прохладного времени года) употребляли напиток, называвшийся гриб. В той же трехлитровой банке на окне рос огромный, во всю ширину сосуда, кусок влажной плесени, который заливался разбавленным сладким чаем. Чай придавал напитку терпкость, сахар перерабатывался грибом (напоминавшим медузу из «Детской энциклопедии») в кислоту и углекислый газ. Напиток сливался через марлю, чтобы в него не угодили куски плесени.
Лучше всех, разумеется, была газировка в бутылках, которая покупалась на дни рождения и праздники: сладкая, с резким запахом грушевой или мандариновой эссенции; при неосторожном открывании она выплескивалась, подобно шампанскому, из своего темно-зеленого хранилища. Как бы противовесом ей служил отвратительный горько-соленый боржом в таких же бутылках, которым поили мальчика во время болезней. Этикетка у него всегда была потертая, а к самой бутылке приставали ошметки соломы, добавлявшейся в ящики с целью сохранения стеклотары во время длительного железнодорожного пути.
А в табачных и газетных киосках в углу витрины обнаруживались четырехкопеечные пакетики с линялой красной надписью «Шипучка». Собственно, надпись была какая-то другая, но это уже неважно. В пакетиках содержался белый порошок (сода, лимонная кислота, сахар), при высыпании в воду начинавший живо пузыриться и в конечном итоге превращавшийся в полноценную газировку. Вот где пригождалась мешалка на батарейке, присоединенная к электрическому моторчику.
6
Сознательно отказавшись от сочинений в рифму, я все-таки помню, что сегодня – мой поэтический день рождения.
Десять лет назад я написал свои первые двенадцать стихотворений. До этого было только три безделицы, изготовленные в девятом классе, которые я, затаив дыхание, показывал тогдашнему своему товарищу Саше С., отчасти связанному с литературой: он был сыном неудавшегося драматурга. Впрочем, похвалам его (а были ли они?) верить в любом случае не стоило. Тогда же, кстати, в девятом классе, я решил попытать счастья в прозе. Двухкопеечная тетрадка в линейку, содержавшая начало моего первого романа, давно потерялась. Сам я запомнил из него фамилию главного героя: Широков, в соответствии с добрыми традициями посредственной советской литературы. Впрочем, помню еще, как звездолет приближался к неизвестной планете, проходя сквозь густые облака.
Первые стихотворения записывались на обороте бланков библиотечных требований физического факультета МГУ, впоследствии указавшего мне на дверь за ненадобностью. Год стоял: 1969.
(Только что сообразил: между 1953, когда открылся университет, и 1969 годами прошло всего 16 лет. Это означает, что на время моего поступления здание МГУ, казавшееся мне вечным, было еще сравнительно новым. И действительно, в продуктовом ларьке при студенческой столовой еще висели рекламы начала пятидесятых годов – какао и что? Ах да, пищевые концентраты: каши, супы, сухофрукты.)
Видимо, задолго до 1953 года согласовывалась смета на оснащение библиотек университета. Утверждались дубовые (о да!) столы, добротные полукресла с мягкими дерматиновыми сиденьями, ласковые лампы с зелеными стеклянными абажурами и – в последней, должно быть, строке сметы, – бланки требований, печатавшихся все тем же зеленым цветом на дефицитной мелованной бумаге. Выписывая требование, я украдкой похищал нетолстую стопку бланков, штук, должно быть, двадцать-тридцать, и прятал их в карман своего кургузого студенческого пиджачка румынского, помнится, производства. О сочинениях я еще не думал, но слишком уютной и приятной на ощупь была поблескивающая бумага. Пригодится, размышлял я.
В главном здании МГУ, в зоне, если не ошибаюсь, Д…
Зонами отдельные секции огромного здания назывались всегда и всеми, но – неофициально. Правильное название было «корпус». Легенда гласила, что слово «зона» взяло начало от строительства МГУ трудом заключенных. Кажется, Саша Сопровский, хохоча, предложил однажды вместо того, чтобы строить памятник жертвам массовых убийств 30-х годов, объявить таковым весь университетский комплекс.
Да, в зоне Д размещался так называемый профилакторий. Подавший заявление в профком (следовало приложить справку от врача о наличии у просителя