А вот те зеленые растительные человечки, они ведь, как я уже сообщал тебе, хранят всю зрительную информацию с нашей бесталанной планеты. Только озабочен я: в силах ли они сделать картинку объемной? И напитать ее сиротливым утренним холодком великого города? Запахом гниющего мусора и тлеющей анаши?
Сципион представил меня в качестве своего друга детства, редактора и консультанта. Среднестатистический профессор (седая бородка, очки без оправы, вишневый замшевый пиджак) отвел нас, семеня, в кабинет с выставленным угощением: чипсы картофельные, мерло калифорнийское, арахис соленый. Мощное множество желтеющих русских книг на стеллажах. «Вот сборник Ходасевича с автографом!» – провозгласил профессор. «Вот сборник Набокова с автографом Веры Набоковой! Вот «Тихий Дон» с автографом! Вот сборник вашего великого соотечественника Иосифа Бродского с автографом! Вот сборник Николая Рубцова, зарезанного своей любовницей в ночь на Крещение!» Вино в пенопластовом стаканчике отдавало уксусом и безнадежностью. «Иосиф Бродский – вообще не поэт, – проскрипел Сципион с обворожительной полуулыбкой. – Шолохов украл свои романы, забыл у кого. А уж про Набокова я и говорить не стану. Дутая величина, сударь. Кухаркин сын, как называл его Георгий Иванов».
18
Снова заголосил мой нанопроигрыватель. Ты пришел! по таежной тропинке! на моем повстречался пути. Ты меня! называл бирюсинкой! все грозил на оленя пойти. Только вдруг завтра уедешь (шипение – слов не разобрать! Кажется, что-то вроде «станет сумрачно мне у костра»), ты грозил, что пойдешь на медведя, но боишься в тайге комара. Ложная романтика, которую впаривали угнетенному народу циничные московские литераторы, все как один бабники и пьяницы.
Майя Кристалинская. Девушка с аспартамовым голосом. Интересно, какая у нее настоящая фамилия. Справился в Интернете. Оказалось – не псевдоним. Сошла в могилу от рака крови, бедняжка. На сцене красовалась в косыночке, повязанной вокруг лебединой шеи, чтобы скрыть следы химиотерапии. Московские модницы следовали ее примеру, не зная прискорбного секрета.
Разобрал, наконец. Станет зябко тебе у костра. И все грозил не на оленя, а на медведя пойти.
Вот бреду я вдоль большой дороги, в смысле, главной улицы города Сент-Джонс в глухой провинции Ньюфаундленд, и наблюдаю нравы.
Жутковато и неуютно чувствовать себя Рипом ван Винклем.
И счастья нет. И счастье ждет у наших старых, наших маленьких ворот, распевает Майя Кристалинская.
Привет от венской делегации, как выразился бы В.В. Набоков.
Радостным шагом, с песней веселой мы выступаем за комсомолом. Мы выступаем дружно вместе с аэронавтом Мещерским, оправданным судом присяжных заседателей за недостатком улик. Мой браслет – на голени, его браслет – на крепком запястье, рядом с добротными часами «Ролекс» азиатского изготовления. Мы идем твердой походкой, потому что приняли никак не более ста семидесяти пяти граммов на человека. Как слону дробинка.
Я уже отмечал, что асфальт в Сент-Джонсе не самый американский. Напротив, потрескавшийся и неприглядный. Крупные дыры, впрочем, своевременно засыпаются песком и цементируются. Иначе амба муниципальному бюджету: засудят в случае аварии. Когда я еще ездил на родину, частные таксисты, объезжая глубокие выбоины на дорогах, жаловались на прискорбное состояние российских путей сообщения.
«Попадешь колесом в такую яму, и прощай, коленчатый вал», – грустно докладывал обобщенный шофер в синей нейлоновой курточке. Похожие жесткие куртки образца 1950 года до сих пор носят американские пограничники.
«А в суд подать на муниципалитет – слабо? – вскидывался я. – Новая машина плюс моральный ущерб?»
«Простите?» – озадачивался обобщенный водитель, не понимая самой идеи.
Усердно пытаюсь доказать тебе очевидное, сынок: десятилетия большевизма дорого обошлись моей возлюбленной родине.
Сент-Джонс, как я достоверно убедился в ходе пешей прогулки с моим оправданным товарищем, город трехмерный, подобно нашей вселенной. Он расположился на одном из берегов длинной узкой бухты, привольно раскинувшись на склоне умеренной крутизны. Театрал уподобил бы его амфитеатру. Дома и местное население в таком случае преобразились бы в зрителей. Роль гладиаторов (неуважаемая, опасная профессия) исполняли бы яхты и моторные лодки, бороздящие зеркальную поверхность бухты. Львы и тигры превратились бы в грузовые и пассажирские корабли. А я стал бы первым христианином, испуганно озирающимся на арене. Сочинитель Сципион, который в юности баловался стишками, признавался мне, что в одном из его первых сочинений описывалась подобная сцена. Еще не развалившийся Колизей, оголодавшие хищники, лохматый старичок – божий одуванчик, раб, должно быть, которого вот-вот примут в пищу, предварительно больно покусав. И аплодирующие граждане первого Рима, главным образом освобожденные секретари парткомов оборонных предприятий, получившие билеты по разнарядке. Он декламировал мне этот опус. Я не одобрил. Лучше бы он писал о страданиях нашего отечества, раскулаченного коммунистическими гиенами и большевистскими шакалами. Он куда-то пропал, Сципион. Я тревожусь. В Интернете, как ни странно, не выскакивает ни одного упоминания. Неужели о нем настолько забыли в сегодняшней России? Я красиво помню, что все три его повести разошлись гастрономическими тиражами. И не так давно, в сущности, недавно. Вот такая трава забвения, аналогичная полыни, произрастает теперь на обочинах моего обуржуазившегося отечества.
Завтра мы вступим с аэронавтом Мещерским в гранитное здание губернского суда, отстоим небольшую очередь в канцелярию, она же билетная касса, и снова отправимся в Переделкино. Дорога недалека, на могиле закопанной берцовой кости Плюшкина всегда лежит два-три яблока, которыми возможно закусить кубинский ром из плоской фляжки, а если хватит денег – то и из полномасштабной бутылки в 0,75 литра. Подобная емкость стоила шесть рублей, не дороже приличной водки. Но мы брезговали напитком с Острова свободы, приобретая его лишь в случае отсутствия последней (не свободы, а водки). Куба, любовь моя. Остров зари багровой. Песня летит над планетой, звеня, Куба, любовь моя! Куба, отдай наш хлеб. Куба, возьми свой сахар. Куба, Хрущева давно уже нет. Куба, иди ты на хер!
Так угнетенный русский народ издевался над своими поработителями, сынок, путем невинной, однако свободолюбивой пародии.
«Дедушки у тебя никогда не было, – нехотя сообщил мне отец, твой дед, – а бабушка погибла в лагере».
«В пионерском лагере?» – попытался уточнить я.
«Нет, в лагере для заключенных, сынок. Долго объяснять. Вырастешь, расскажу».
Отец получил в детдоме среднее образование и путевку в жизнь: право поступить в техникум или даже в институт, несмотря что сын врага народа. Он работал, допустим, счетоводом. И что же дальше? Фамилия бухгалтера была Галтер, как фантазировал незабвенный Эдуард Лимонов, бывший друг моего бывшего друга Сципиона?
Нет, фамилия его была, как и твоя, Свиридов. Он обладал двумя парами черных сатиновых нарукавников, натягивавшихся на руки с целью экономии дорогостоящей и дефицитной мануфактуры пиджаков. Еще он носил рубашки из тонкого и несерьезного материала типа бязи. Смущаясь, как всякий беспомощный и стареющий человек, стоял перед полнеющей женой, твоей бабушкой, а она завязывала ему на шее убогий галстук – узкий, черный, в бездарных крапинках. Однако любил птиц и держал в клетке одинокого мандельштамовского щегла.
Так вот и мы все, кроме какого-нибудь Плюшкина, которого памятник Гоголю справедливо называл прорехой на человечестве, вымираем, оставляя разрозненные и мало кому необходимые воспоминания родных.
19
В какую-то бесплацкартную зиму в клетке появился второй жилец: воробей со сломанной лапой. Отец (твой дед) принес его с улицы, смущаясь. Невзрачная птица подверглась связыванию бечевкой испуская истошный писк. Уложена на мелкую тарелку под кудахтание мамы (твоей бабушки). Изготовив из двух спичек и кусочка той же бечевки медицинскую шину, отец прикрепил лечебное средство к сломанной лапе. Забинтовал туго. Мать придерживала. Выпустили притихшее животное в клетку, обнимая теплыми ладонями, улыбаясь детской улыбкой. Жердочка занята щеглом. Больная птица пристроилась на фанерном днище, посыпанном соломой, и постепенно глаза ее подернула матовая пленка дремоты.
Потом как-то сразу московский март, месяц прохладный и неверный, обещающий многое, дающий сущие крохи, как и любой иной месяц (год, квартал, пятилетка знаков качества и всенародного коммунистического бдения). Мы дышали медленно и незаметно. А птицы, невольные соседи по клетке? Те жили, ни о чем не печалясь. Сухого корма хватало на обеих. Воды также. Ограниченное пространство, возможно, и огорчало пленниц, но откуда нам было знать?
Пятого марта незапамятного года стояла суббота. Вру, воскресенье, возможно даже и Иисуса Христа, распятого на кедровой виселице при Понтии Пилате, царе иудейском. А год наблюдался 1961-й, и через месяц с небольшим простой сербский парнишка Юрий Гогарин должен был полететь в тесном алюминиевом шаре в распахнутый, как книга Бытия, космос.
Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе о московском марте 1961 года? Изволь.
Еще неизвестна городу и миру волнительная полуоткрытая улыбка Юлия Гугорина. Мы устали после долгой зимы, проведенной в единственной подвальной комнате. Отцу наконец дали жилье в той же квартире, откуда мать его увезли на Лубянку, а его самого – в детприемник. Ценой потери скольких-то квадратных подвальных метров твоей бабушке удалось обменять свою комнату и въехать в ту же квартиру. Имелись тихие и немногочисленные соседи, о которых сообщать тебе излишне: я не этнограф. Общая площадь двух совместных комнат с изношенным паркетом (трещины заполнены высохшей мастикой, сгущенной до состояния ладана или смирны) составляла двадцать шесть совершенно квадратных метров. Староконюшенный переулок. Арбат под окнами. Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое безумие, никогда до конца не пройти тебя. Откуда ей знать, что когда-то в порядке предписанных мер в глухом переулке Арбата был схвачен седой инженер.