И только, Борис Павлыч! Как мне грустно это, то есть что “только” и что я не могу тебе сообщить чего-нибудь повеселее, как, например, вроде того, что кузина твоя, одевшись в темную мантилью, ушла из дома, что на углу ждала ее и умчала куда-то наемная карета, что потом видели ее с Милари возвращающуюся бледной, а его торжествующим, и расстающихся где-то на перекрестке и т. д. Ничего этого не было!
Но здесь хватаются и за соломинку, всячески раздувают искру — и из записки делают слона, вставляют туда другие фразы, даже нежное “ты”, но это не клеится, и всё вертится на одной и той же редакции; то есть “que Sophie a poussé la chose trop loin, qu’elle a fait un faux pas…” Я усердно помогаю делу со своей стороны, лукаво молчу и не обличаю, не говорю, что там написано. За мной ходят, видя, что я знаю кое-что. К. Р. и жена два раза звали обедать, а М. подпаивает меня в клубе, не проговорюсь ли. Мне это весело, и я молчу.
Через две недели они едут. И вот тебе развязка романа твоей кузины! Да, я забыл главное — слона. Николай Васильевич был поставлен сестрицами своими “dans une position très délicate»:[137] объясниться с графом Милари и выпросить назад у него эту роковую записку. Он говорит, что у него и подагра, и нервы, и тик, и ревматизм — всё поднялось разом, когда он объяснялся с графом. Тот тонко и лукаво улыбался, выслушав просьбу отца, и сказал, что на другой день удовлетворит ее, и сдержал слово, прислал записку самой Беловодовой, с учтивым и почтительным письмом. “Mais comme il riait sous cape, ce comte (il est très fin), quand je lui débitais toutes les sottes réflexions de mes chères sœurs! Vieilles chiennes!..”[138] — отвернувшись, добавил он и разбил со злости фарфоровую куклу на камине.
Вот тебе и драма, любезный Борис Павлович: годится ли в твой роман? Пишешь ли ты его? Если пишешь, то сократи эту драму в двух следующих словах. Вот тебе ключ или “le mot de l’enigme”,[139] как говорят здесь русские люди, притворяющиеся не умеющими говорить по-русски и воображающие, что говорят по-французски.
Кузина твоя увлеклась по-своему, не покидая гостиной, а граф Милари добивался свести это на большую дорогу — и говорят (это папа́ разболтал), что между ними бывали живые споры, что он брал ее за руку, а она не отнимала, у ней даже глаза туманились слезой, когда он, недовольный прогулками верхом у кареты и приемом при тетках, настаивал на большей свободе, — звал в парк вдвоем, являлся в другие часы, когда тетки спали или бывали в церкви, и, не успевая, не показывал глаз по неделе. А кузина волновалась, “prenant les choses au sérieux”[140] (я не перевожу тебе здешнего языка, а передаю в оригинале, так как оригинал всегда ярче перевода). Между тем, граф серьезных намерений не обнаруживал и наконец… наконец… вот где ужас! узнали, что он из “новых” и своим прежним правительством был — “mal vu”,[141] и “эмигрировал” из отечества в Париж, где и проживал, а главное, что у него там, под голубыми небесами, во Флоренции, или в Милане, есть какая-то нареченная невеста, тоже кузина… что вся ее фортуна («fortune» — в оригинале) перейдет в его род из того рода, так же как и виды на карьеру. Это проведала княгиня через князя Б. П. … И твоя Софья страдает теперь вдвойне: и оттого, что оскорблена внутренно, — гордости ее красоты и гордости рода нанесен удар — и оттого, что сделала… un faux pas, и, может быть, также немного и от того чувства, которое ты старался пробудить — и успел, а я, по дружбе к тебе, поддержал в ней…
Что будет с ней теперь — не знаю: драма ли, роман ли — это уже докончи ты на досуге, а мне пора на вечер к В. И. Там ожидает меня здоровая и серьезная партия с серьезными игроками.
Прощай — это первое и последнее мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа. Ну, поздравляю тебя, если он будет весь такой! Бабушке и сестрам своим кланяйся, нужды нет, что я не знаю их, а они меня, и скажи им, что в таком-то городе живет твой приятель, готовый служить, как выше сказано.
И. Аянов».
VIII
Райский сунул письмо в ящик, а сам, взяв фуражку, пошел в сад, внутренно сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где еще вчера ходила, сидела, скользила, может быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, — Вера, всё она, его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно в нее каменья.
Он обошел весь сад, взглянул на ее закрытые окна, подошел к обрыву и погрузил взгляд в лежащую у ног его пропасть тихо шумящих кустов и деревьев.
Аллеи представлялись темными коридорами, но открытые места, поблекший цветник, огород, всё пространство сада, лежащее перед домом, освещались косвенными лучами выплывшей на горизонт луны. Звезды сильно мерцали. Вечер был ясен и свеж.
Райский посмотрел с обрыва на Волгу: она сверкала вдали, как сталь. Около него, тихо шелестя, летели с деревьев увядшие листья.
«Там она теперь, — думал он, глядя за Волгу, — и ни одного слова не оставила мне! Задушевное, сказанное ее грудным шепотом “прощай” примирило бы меня со всей этой злостью, которую она щедро излила на мою голову! И уехала! ни следа, ни воспоминания!» — горевал он, склонив голову, идучи по темной аллее.
Вдруг в плечо ему слегка впились чьи-то тонкие пальцы, как когти хищной птицы, и в ухе раздался сдержанный смех.
— Вера! — в радостном ужасе сказал он, задрожав и хватая ее за руку.
У него даже волосы поднялись на голове.
— Ты здесь, не за Волгой!..
— Здесь, не за Волгой! — повторила она, продолжая смеяться, и пропустила свою руку ему под руку. — Вы думали, что я отпущу вас, не простясь? Да, думали? Признавайтесь!..
— Ты колдунья, Вера. Да, сию минуту я упрекал тебя, что ты не оставила даже слова! — говорил он, растерянный и от страха, и от неожиданной радости, которая вдруг охватила его.
— Да как же это ты?.. В доме все говорили, что ты уехала вчера…
Она иронически засмеялась, стараясь поглядеть ему в лицо.
— А вы и поверили? Я готовила вам сюрприз: велела сказать, что уехала… Признайтесь, вы не поверили, притворились?..
— Ей-богу, нет.
— Побожитесь еще! — говорила она, торжествуя и наслаждаясь его волнением, и опять засмеялась раздражительным смехом. — Не оставила двух слов, а осталась сама: что лучше? Говорите же! — прибавила она, шаля и заигрывая с ним.
Он был в недоумении. Эта живость речи, быстрые движения, насмешливое кокетство — всё казалось ему неестественно в ней. Сквозь живой тон и резвость он слышал будто усталость, видел напряжение скрыть истощение сил. Ему хотелось взглянуть ей в лицо, и когда они подошли к концу аллеи, он вывел было ее на лунный свет.
— Дай мне взглянуть на тебя: что с тобой, Вера? Какая ты резвая, веселая!.. — заметил он робко.
— Что смотреть — нечего! — с нетерпением перебила она, стараясь выдернуть свою руку и увлекая его в темноту.
Она встряхивала головой, небрежно поправляя сползавшую с плеч мантилью.
— Веселая — оттого, что вы здесь, подле меня… — Она прижалась плечом к его плечу.
— Что с тобой, Вера? в тебе какая-то перемена! — прошептал Райский подозрительно, не разделяя ее бурной веселости и стараясь подвести ее к свету.
— Пойдемте, пойдемте, что за смотр такой, — не люблю!.. — живо говорила она, едва стоя на месте.
Он чувствовал, что руки у ней дрожат и что вся она трепещет и бьется в какой-то непонятной для него тревоге.
— Да говорите же что-нибудь, рассказывайте, где были, что видели, помнили ли обо мне? А что страсть? всё мучает — да? Что это у вас, точно язык отнялся? куда девались эти «волны поэзии», этот «рай и геенна»? давайте мне рая! Я счастья хочу, «жизни»!..
Она говорила бойко, развязно, трогая его за плечо, не стояла на месте от нетерпения, ускоряла шаг.
— Да что это вы идете, как черепаха! Пойдемте к обрыву, спустимся к Волге, возьмем лодку, покатаемся!.. — продолжала она, таща его с собой, то смеясь, то вдруг задумываясь.
— Вера, мне страшно с тобой, ты… нездорова! — печально сказал он.
— А что? — спросила она вдруг, останавливаясь.
— Откуда вдруг у тебя эта развязность, болтливость? ты, такая сдержанная, сосредоточенная!..
— Я очень обрадовалась вам, брат, всё смотрела в окно, прислушивалась к стуку экипажей… — сказала она и, наклонив голову, в раздумье, тише пошла подле него, всё держа свою руку на его плече и по временам сжимая сильно, как птица когти, свои тонкие пальцы.
Ему отчего-то было тяжело. Он уже не слушал ее раздражительных и кокетливых вызовов, которым в другое время готов был верить. В нем в эту минуту умолкла собственная страсть. Он болел духом за нее, вслушиваясь в ее лихорадочный лепет, стараясь вглядеться в нервную живость движений и угадать, что значило это волнение.
— Что вы так странно смотрите на меня: я не сумасшедшая! — говорила она, отворачиваясь от него.
На него напал ужас.
«Сумасшедшие почти всегда так говорят! — подумал он, — спешат уверить всех, что они не сумасшедшие!»
Он сам испытывал нетрезвость страсти — и мучился за себя, но он давно знал и страсти, и себя, и то не всегда мог предвидеть исход. Теперь, видя Веру, упившеюся этого недуга, он вздрагивал за нее.
Она как будто теряет силу, слабеет. Спокойствия в ней нет больше: она собирает последние силенки, чтоб замаскироваться, уйти в себя, — это явно: но и в себе ей уже тесно — чаша переполняется, и волнение выступает наружу.
«Боже мой, что с ней будет! — в страхе думал он, — а у ней нет доверия ко мне. Она не высказывается, хочет бороться одна! кто охранит ее?..»