Она то смеялась, то хмурилась, глядела так свежо и бодро, как это утро, наблюдая, всем ли поровну достается, не подскакивает ли галка, не набралось ли много воробьев.
— Гусенка не видала? — спросила она у девочки грудным, звонким голосом.
— Нет еще, барышня, — сказала та, — да его бы выкинуть кошкам. Афимья говорит, что околеет.
— Нет, нет, я сама посмотрю, — перебила девушка, — у Афимьи никакой жалости нет: она живого готова бросить.
Райский, не шевелясь, смотрел, никем не замечаемый, на всю эту сцену, на девушку, на птиц, на девчонку.
«Так и есть: идиллия! я знал! Это должно быть троюродная сестрица, — думал он, — какая она миленькая! Какая простота, какая прелесть! Но которая: Верочка или Марфинька?»
Он, не дожидаясь, пока ямщик завернет в ворота, бросился вперед, пробежал остаток решетки и вдруг очутился перед девушкой.
— Сестрица! — вскрикнул он, протягивая руки.
В одну минуту, как будто по волшебству, всё исчезло. Он не успел уловить, как и куда пропали девушка и девчонка: воробьи, мимо его носа, проворно и дружно махнули на кровлю. Голуби, похлопывая крыльями, точно ладонями, врассыпную кружились над его головой, как слепые.
Куры с отчаянным кудахтаньем бросились по углам и пробовали с испугу скакать на стену. Индейский петух, подняв лапу и озираясь вокруг, неистово выругался по-своему, точно сердитый командир оборвал всю команду на ученье за беспорядок.
Все люди на дворе, опешив за работой, с разинутыми ртами глядели на Райского. Он сам почти испугался и смотрел на пустое место: перед ним на земле были только одни рассыпанные зерна.
Но в доме уже послышался шум, говор, движение, звон ключей и голос бабушки: «Где он? где?»
Она идет, торопится, лицо у ней сияет, объятия растворяются. Она прижала его к себе, и около губ ее улыбка образовала лучи.
Она хотя постарела, но постарела ровною, здоровою старостью: ни болезненных пятен, ни глубоких, нависших над глазами и ртом морщин, ни тусклого, скорбного взгляда!
Видно, что ей живется крепко, хорошо, что она если и борется, то не дает одолевать себя жизни, а сама одолевает жизнь и тратит силы в этой борьбе скупо.
Голос у ней не так звонок, как прежде, да ходит она теперь с тростью, но не горбится, не жалуется на недуги. Так же она без чепца, так же острижена коротко, и тот же блещущий здоровьем и добротой взгляд озаряет всё лицо, не только лицо, всю ее фигуру.
— Борюшка! друг ты мой!
Она обняла его раза три. Слезы навернулись у ней и у него. В этих объятиях, в голосе, в этой вдруг охватившей ее радости — точно как будто обдало ее солнечное сияние — было столько нежности, любви, теплоты!
Он почувствовал себя почти преступником, что, шатаясь по свету, в холостой, бесприютной жизни своей, искал привязанностей, волоча сердце и соря чувствами, гоняясь за запретными плодами, тогда как здесь сама природа уготовила ему теплый угол, симпатии и счастье.
Теперь он готов был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
Он удивлялся, не сообразив в эту минуту, что тогда еще он сам не был настолько мудр, чтобы уметь читать лица и угадывать по ним ум или характер.
— Где ты пропадал? Ведь я тебя целую неделю жду: спроси Марфиньку — мы не спали до полуночи, я глаза проглядела. Марфинька испугалась, как увидела тебя, и меня испугала — точно сумасшедшая прибежала. Марфинька! где ты? Поди сюда.
— Это я виноват: я перепугал ее, — сказал Райский.
— А она бежать: умна очень! А ждала со мной, не ложилась спать, ходила навстречу, на кухню бегала. Ведь каждый день твои любимые блюда готовим. Я, Василиса и Яков собираемся по утрам на совет и всё припоминаем твои привычки. Другие всё почти новые люди, а эти трое, да Прохор, да Маришка, да разве Улита и Терентий помнят тебя. Всё придумываем, как тебя устроить, чем кормить, как укладывать спать, на чем тебе ездить.
А всех вострее Егорка: он напоминал больше всех: я его за это в твои камердинеры пожаловала… Да что это я болтаю: соловья баснями не кормят! Василиса! Василиса! Что ж мы сидим: скорей вели собирать на стол, до обеда долго, он позавтракает. Чай, кофе давай, птичьего молока достань! — И сама засмеялась. — Дай же взглянуть на тебя.
Бабушка поглядела на него пристально, подведя его к свету.
— Какой ты нехороший стал… — сказала она, оглядывая его, — нет, ничего, живет! загорел только! Усы тебе к лицу. Зачем бороду отпускаешь! Обрей, Борюшка, я не люблю… Э-э! Кое-где седые волоски: что это, батюшка мой, рано стареться начал!
— Это не от старости, бабушка!
— Отчего же? Здоров ли ты?
— Здоров, живу — поговорим о другом. Вот вы, слава Богу, такая же…
— Какая такая?
— Не стареетесь: такая же красавица! Знаете: я не видал такой старческой красоты никогда…
— Спасибо за комплимент, внучек: давно я не слыхала — какая тут красота! Вон на кого полюбуйся — на сестер! Скажу тебе на ухо, — шепотом прибавила она, — таких ни в городе, ни близко от него нет. Особенно другая… разве Настенька Мамыкина поспорит: помнишь, я писала, дочь откупщика?
Она лукаво мигнула ему.
— Что-то не помню, бабушка…
— Ну, об этом после, а теперь завтракать скорей и отдохни с дороги…
— Где же другая сестра? — спросил Райский, оглядываясь.
— Гостит у попадьи за Волгой, — сказала бабушка. — Такой грех: та нездорова сделалась и прислала за ней. Надо же в это время случиться! Сегодня же пошлю за ней лошадь…
— Нет, нет, — удержал ее Райский, — зачем для меня тревожить? Увижусь, когда воротится.
— Да как это ты подкрался: караулили, ждали и всё даром! — говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город — узнать. А ты опять — как тогда!
Да дайте же завтракать! Что это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
— Бабушка! Ничего не надо. Я сыт по горло. На одной станции я пил чай, на другой молоко, на третьей попал на крестьянскую свадьбу — меня вином потчевали, ел мед, пряники…
— Ты ехал к себе, в бабушкино гнездо, и не постыдился есть всякую дрянь. С утра пряники! Вот бы Марфиньку туда: и до свадьбы и до пряников охотница. Да войди сюда, не дичись! — сказала она, обращаясь к двери. — Стыдится, что ты застал ее в утреннем неглиже. Выйди, это не чужой — брат.
Принесли чай, кофе, наконец, завтрак. Как ни отговаривался Райский, но должен был приняться за всё: это было одно средство успокоить бабушку и не испортить ей утро.
— Я не хочу! — отговаривался он.
— Как с дороги не поесть: это уж обычай такой! — твердила она свое. — Вот бульону, вот цыпленка… Еще пирог есть…
— Не хочу, бабушка, — говорил он, но она клала ему на тарелку, не слушая его, и он ел и бульон, и цыпленка.
— Теперь индейку, — продолжала она, — принеси, Василиса, барбарису моченого.
— Как можно индейку! — говорил он, принимаясь и за индейку.
— Сыт ли, дружок? — спрашивала она. — Доволен ли?
— Еще бы! Чего же еще? Разве пирога… Там пирог какой-то, говорили вы…
— Да, пирог забыли, пирог!
Он поел и пирога — всё из «обычая».
— Что же ты, Марфинька, давай свое угощенье: вот приехал брат! Выходи же.
Минут через пять тихо отворилась дверь, и медленно, с стыдливою неловкостью, с опущенными глазами, краснея, вышла Марфинька. За ней Василиса внесла целый поднос всяких сластей, варенья, печенья и прочего.
Марфинька застенчиво стояла, с полуулыбкой, взглядывая, однако, на него с лукавым любопытством. На шее и руках были кружевные воротнички, волосы в туго сложенных косах плотно лежали на голове; на ней было барежевое платье, талия крепко опоясывалась голубой лентой.
Райский вскочил, бросил салфетку и остановился перед нею, любуясь ею.
— Какая прелесть! — весело сказал он, — и это моя сестра Марфа Васильевна! Рекомендуюсь! А гусенок жив?
Марфинька смутилась, неловко присела на его поклон и стыдливо села в угол.
— Вы оба с ума сошли, — сказала бабушка, — разве этак здороваются?
Райский хотел поцеловать у Марфиньки руку.
— Марфа Васильевна… — сказал он.
— Это еще что за «Васильевна» такая? Ты разве разлюбил ее? Марфинька — а не Марфа Васильевна! Этак ты и меня в Татьяны Марковны пожалуешь! Поцелуйтесь: вы брат и сестра.
— Я не хочу, бабушка: вон он дразнит меня гусенком… Подсматривать не годится!.. — сказала она строго.
Все засмеялись. Райский поцеловал ее в обе щеки, взял за талию, и она одолела смущение и вдруг решительно отвечала на его поцелуй, и вся робость слетела с лица.
Видно было, что еще минута, одно слово — и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала себя — и от этого была неловка.
— Марфинька! помните, помнишь… как мы тут бегали, рисовали… как ты плакала?..
— Нет… ах, помню… как во сне… Бабушка, я помню или нет?..
— Где ей помнить: ей и пяти лет не было…
— Помню, бабушка, ей-богу, помню, как во сне…
— Перестань, сударыня, божиться: это ты у Николая Андреича переняла!..
Едва Райский коснулся старых воспоминаний, Марфинька исчезла и скоро воротилась с тетрадями, рисунками, игрушками, подошла к нему ласково и доверчиво заговорила, потом села так близко, как не села бы чопорная девушка. Колени их почти касались между собою, но она не замечала этого.
— Вот видите, братец, — живо заговорила она, весело бегая глазами по его глазам, усам, бороде, оглядывая руки, платье, даже взглянув на сапоги, — видите, какая бабушка, говорит, что я не помню, — а я помню, вот, право, помню, как вы здесь рисовали: я тогда у вас на коленях сидела… Бабушка припрятала все ваши рисунки, портреты, тетради, все вещи — и берегла там, вот в этой темной комнате, где у ней хранится серебро, брильянты, кружева… Она недавно вынула, как только вы написали, что приедете, и отдала мне. Вот мой портрет — какая я была смешная! а вот Верочка. А вот бабушкин портрет, вот Василисин. Вот Верочкино рисованье. А помните, как вы меня несли через воду одной рукой, а Верочку посадили на плечо?