— Ты и это помнишь? — спросила, вслушавшись, бабушка. — Какая хвастунья — не стыдно тебе! Это недавно Верочка рассказывала, а ты за свое выдаешь! Та помнит кое-что, и то мало, чуть-чуть…
— Вот теперь как я рисую! — сказала Марфинька, показывая нарисованный букет цветов.
— Это очень хорошо — браво, сестрица! с натуры?
— С натуры. Я из воску умею лепить цветы!
— А музыкой занимаешься?
— Да, играю на фортепиано.
— А Верочка: рисует, играет?
Марфинька отрицательно качала головой.
— Нет, она не любит, — сказала она.
— Что же она, рукодельем занимается?
Марфинька опять покачала головой.
— Читать любит? — допытывался Райский.
— Да, читает, только никогда не скажет что, и книги не покажет, не скажет даже, откуда достала.
— Та совсем дикарка — странная такая у меня. Бог знает, в кого уродилась! — серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. — Не надоедай же пустяками брату, — обратилась она к Марфиньке, — он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь. Дай лучше нам поговорить о серьезном, об имении.
Всё время, пока Борис занят был с Марфинькой, бабушка задумчиво глядела на него, опять припоминала в нем черты матери, но заметила и перемены: убегающую молодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный, непонятный ей взгляд, «мудреное» выражение. Прежде, бывало, она так и читала у него на лице, а теперь там было написано много такого, чего она разобрать не могла.
А у него было тепло и светло на душе. Его осенила тихая задумчивость, навеянная этими картинами и этой встречей.
«Пусть так и останется: светло и просто! — пожелал он мысленно. — Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее или смотреть затем только, чтобы срисовывать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфинька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
II
Он зевнул широко, и когда очнулся от задумчивости, перед ним бабушка стоит со счетами, с приходо-расходной тетрадью, с деловым выражением в лице.
— Не устал ли ты с дороги? Может быть, уснуть хочешь: вон ты зеваешь? — спросила она, — тогда оставим до утра.
— Нет, бабушка, я только и делал, что спал! Это нервическая зевота. А вы напрасно беспокоитесь: я счетов смотреть не стану…
— Как не станешь? Зачем же ты приехал, как не принять имение, не потребовать отчета?..
— Какое имение! — небрежно сказал Райский.
— Какое имение: вот посмотри, сколько тягл, земли? вот года четыре назад прикуплено, — видишь, сто двадцать четыре десятины. Вот из них под выгон отдаются…
— Право? — машинально спросил Райский, — вы прикупили?
— Не я, а ты! Не ты ли мне доверенность прислал на покупку?
— Нет, бабушка, не я. Помню, что какие-то бумаги вы присылали мне, я их передал приятелю своему, Ивану Ивановичу, а тот…
— Ты же подписал: гляди, вот копии! — показывала она.
— Может быть, я и подписал, — сказал он, не глядя, — только не помню и не знаю что.
— О чем же ты помнишь? Ведь ты читал мои счеты, ведомости, что я посылала к тебе?
— Нет, бабушка, не читал.
— Как же, там всё показано, куда поступали твои доходы, — ты видел?
— Нет, не видал.
— Стало быть, ты не знаешь, куда я твои деньги тратила?
— Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. — Представь, Марфинька: я еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил:
О Волга пышна, величава,
Прости, но прежде удостой
Склонить свое вниманье к лире
Певца, незнаемого в мире, Но воспоенного тобой…
— Ты, Борюшка, прости меня: а ты, кажется, полоумный! — сказала бабушка.
— Может быть, бабушка, — равнодушно согласился он.
— Куда же ты девал ведомости об имении, что я посылала тебе? С тобой они?
Он покачал отрицательно головою.
— Где же они?
— Какие ведомости, бабушка: ей-богу, не знаю.
— Ведомости о крестьянах, об оброке, о продаже хлеба, об отдаче огородов… Помнишь ли, сколько за последние года дохода было? По тысяче четыреста двадцати пяти рублей — вот смотри… — Она хотела щелкнуть на счетах. — Ведь ты получал деньги? Последний раз тебе послано было 550 рублей ассигнациями: ты тогда писал, чтобы не посылать. Я и клала в приказ: там у тебя…
— Что мне до этого за дело, бабушка! — с нетерпением сказал он.
— Кому же дело? — с изумлением спросила она, — ты этак не думаешь ли, что я твоими деньгами пользовалась? Смотри, вот здесь отмечена всякая копейка. Гляди… — Она ему совала большую шнуровую тетрадь.
— Бабушка! я рвал все счеты и эти, ей-богу, разорву, если вы будете приставать с ними ко мне.
Он взял было счеты, но она быстро вырвала их у него.
— Разорвешь: как ты смеешь? — вспыльчиво сказала она. — Рвал счеты!
Он засмеялся и внезапно обнял ее и поцеловал в губы, как, бывало, делывал мальчиком. Она вырвалась от него и вытерла рот.
— Я тут тружусь, сижу иногда за полночь, пишу, считаю каждую копейку: а он рвал! То-то ты ни слова мне о деньгах, никакого приказа, распоряжения, ничего! Что же ты думал об имении?
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфиньки и целуя ее, — всё полюблю здесь — до последнего котенка!
— Отроду не видывала такого человека! — сказала бабушка, сняв очки и поглядев на него. — Вот только Маркушка у нас бездомный такой…
— Какой это Маркушка? Мне что-то Леонтий писал… Что Леонтий, бабушка, как поживает? Я пойду к нему…
— Что ему делается? сидит над книгами, воззрится в одно место, и не оттащишь его! Супруга воззрится в другое место… он и не видит, что под носом делается. Вот теперь с Маркушкой подружился: будет прок! Уж он приходил, жаловался, что тот книги, что ли, твои растаскал…
— Bu-ona sera! bu-ona sera![48] — напевал Райский из «Севильского цирюльника».
— Странный, необыкновенный ты человек! — говорила с досадой бабушка. — Зачем приехал сюда: говори толком!
— Видеть вас, пожить, отдохнуть, посмотреть на Волгу, пописать, порисовать…
— А имение? Вот тебе и работа: пиши! Коли не устал, поедем в поле: озимь посмотреть.
— После, после, бабушка.
— Ти-ти-ти, та-та-та, ля-ля-ля… — выделывал он тщательно опять мотив из «Севильского цирюльника».
— Полно тебе: ти-ти-ти, ля-ля-ля! — передразнила она. — Хочешь смотреть и принимать имение?
— Нет, бабушка, не хочу!
— Кто же будет смотреть за ним: я стара, мне не углядеть, не управиться. Я возьму да и брошу: что тогда будешь делать?..
— Ничего не буду делать; махну рукой да и уеду…
— Не прикажешь ли отдать в чужие руки?
— Нет, пока у вас есть охота — посмотрите, поживите.
— А когда умру?
— Тогда… оставить как есть.
— А мужики: пусть делают, что хотят?
Он кивнул головой.
— Я думал, что они и теперь делают, что хотят. Их отпустить бы на волю… — сказал он.
— На волю: около пятидесяти душ, на волю! — повторила она, — и даром, ничего с них не взять?
— Ничего!
— Чем же ты станешь жить?
— Они наймут у меня землю, будут платить мне что-нибудь.
— Что-нибудь: из милости, что вздумается! Ну, Борюшка!
Она взглянула на портрет матери Райского. Долго глядела она на ее томные глаза, на задумчивую улыбку.
— Да, — сказала потом вполголоса, — не тем будь помянута покойница, а она виновата! Она тебя держала при себе, шептала что-то, играла на клавесине да над книжками плакала. Вот что и вышло: петь да рисовать!
— Что же с домом делать? Куда серебро, белье, бриллианты, посуду девать? — спросила она, помолчав. — Мужикам, что ли, отдать?
— А разве у меня есть бриллианты и серебро?.. — спросил он.
— Сколько я тебе лет твержу! От матери осталось: куда оно денется? На вот, постой, я тебе реестры покажу…
— Не надо, ради Бога, не надо: мое, мое, верю. Стало быть, я вправе распорядиться этим по своему усмотрению?
— Ты хозяин, так как же не вправе? Гони нас вон: мы у тебя в гостях живем — только хлеба твоего не едим, извини… Вот, гляди, мои доходы, а вот расходы…
Она совала ему другие большие шнуровые тетради, но он устранил их рукой.
— Верю, верю, бабушка! Ну так вот что: пошлите за чиновником в палату и велите написать бумагу: дом, вещи, землю — всё уступаю я милым моим сестрам, Верочке и Марфиньке, в приданое…
Бабушка сильно нахмурилась и с нетерпением ждала конца речи, чтобы разразиться.
— Но пока вы живы, — продолжал он, — всё должно оставаться в вашем непосредственном владении и заведовании. А мужиков отпустить на волю…
— Не бывать этому! — пылко воскликнула Бережкова. — Они не нищие, у них по пятидесяти тысяч у каждой. Да после бабушки втрое, а может быть и побольше, останется: это всё им! Не бывать, не бывать! И бабушка твоя, слава Богу, не нищая! У ней найдется угол, есть и клочок земли, и крышка, где спрятаться! Богач какой, гордец, в дар жалует! Не хотим, не хотим! Марфинька! Где ты? Иди сюда!
— Здесь, здесь, сейчас! — отозвался звонкий голос Марфиньки из другой комнаты, куда она вышла, и она впорхнула, веселая, живая, резвая, с улыбкой, и вдруг остановилась. Она глядела, то на бабушку, то на Райского, в недоумении. Бабушка сильно расходилась.
— Вот слышишь: братец тебе жаловать изволит дом, и серебро, и кружева. Ты ведь бесприданница, нищенка! Приседай же ниже, благодари благодетеля, поцелуй у него ручку. Что же ты?
Марфинька прижалась к печке и глядела на обоих, не зная, что ей сказать.