— Как же вы изволили звать Марину! — медленно произнес он, помолчав, — нешто вы ее видели?
— Да, я еще с вечера просил ее оставить мне ужинать, — солгал он в пользу преступной жены, — и отпереть калитку. Она уж слышала, что я пришел… Пропусти гостя за мной, запри калитку и ступай спать.
— Слушаю-с! — медленно сказал он. Потом долго стоял на месте, глядя вслед Райскому и Марку. — Вот что! — расстановисто произнес он и тихо пошел домой.
На дороге он встретил Марину.
— Что тебе, леший, не спится? — сказала она и, согнув одно бедро, скользнула проворно мимо его, — бродит по ночам! Ты бы хоть лошадям гривы заплетал, благо нет домового! Срамит меня только перед господами!.. — ворчала она, несясь, как сильф, мимо его с тарелками, блюдами, салфетками и хлебами в обеих руках, выше головы, но так, что ни одна тарелка не звенела, ни ложка, ни стакан не шевелились у ней.
Савелий, не глядя на нее, в ответ на ее воззвание, молча погрозил ей вожжой.
XV
Марк в самом деле был голоден: в пять-шесть приемов ножом и вилкой стерлядей как не бывало; но и Райский не отставал от него. Марина пришла убрать и унесла остов индейки.
— Хорошо бы чего-нибудь сладкого! — сказал Борис Павлович.
— Пирожного не осталось, — отвечала Марина, — есть варенье, да ключи от подвала у Василисы.
— Что за пирожное! — отозвался Марк, — нельзя ли сделать жжёнку? Есть ли ром?
Райский вопросительно взглянул на Марину.
— Должно быть, есть: барышня на «пудень» выдавали повару на завтра: я посмотрю в буфете…
— А сахар есть?
— У барышни в комнате: я достану, — сказала Марина и исчезла.
— И лимон! — крикнул ей вслед Марк.
Марина принесла бутылку рому, лимон, сахар, и жжёнка запылала. Свечи потушили, и синее пламя зловещим блеском озарило комнату. Марк изредка мешал ложкой ром; растопленный на двух вилках сахар, шипя, капал в чашку. Марк время от времени пробовал, готова ли жжёнка, и опять мешал ложкой.
— Итак… — сказал, помолчав, Райский и остановился.
— Итак?.. — повторил Марк вопросительно.
— Давно ли вы здесь в городе?
— Года два…
— Верно, скучаете.
— Я стараюсь развлекаться…
— Извините… я…
— Пожалуйста, без извинений! спрашивайте напрямик. В чем вы извиняетесь?
— В том, что не верю вам…
— В чем?
— В этих развлечениях… в этой роли, которую вы… или, виноват…
— Опять «виноват»?
— Которую вам приписывают.
— У меня нет никакой роли: вот мне и приписывают какую-то.
Он налил рюмку жжёнки и выпил.
— Выпейте: готова! — сказал он, наливая рюмку и подвигая к Райскому. Тот выпил ее медленно, без удовольствия, чтоб только сделать компанию собеседнику.
— Приписывают, — начал Райский, — стало быть, это не настоящая ваша роль?
— Экие вы? я вам говорю, что у меня нет роли: ужели нельзя без роли прожить?..
— Но ведь в нас есть потребность что-нибудь делать: а вы, кажется, ничего…
— А вы что делаете?
— Я… говорил вам, что я художник…
— Покажите же мне образчики вашего искусства…
— Теперь ничего нет: вот, впрочем — безделка: еще не совсем кончено…
Он встал с дивана, снял холстину с портрета Марфиньки и зажег свечу.
— Да, похож! — сказал Марк, — хорошо!.. «У него талант!» — сверкнуло у Марка в голове. — Очень хорошо бы… да… голова велика, плечи немного широки…
«У него верен глаз!» — подумал Райский.
— Лучше всего этот светлый тон в воздухе и в аксессуарах. Вся фигура от этого легка, воздушна, прозрачна: вы поймали тайну фигуры Марфиньки. К цвету ее лица и волос идет этот легкий колорит…
«У него есть и вкус, и понимание! — думал опять Райский, — уж не артист ли он, да притаился?»
— А вы знаете Марфиньку? — спросил он.
— Знаю.
— А Веру?
— И Веру знаю.
— Где же вы их видали? Вы в доме не бываете.
— В церкви.
— В церкви? Как же говорят, что вы не заглядываете в церковь?
— Не помню, впрочем, где видел: в деревне, в поле встречал…
Он выпил еще рюмку жжёнки.
— Не хотите ли? — прибавил он, наливая Райскому.
— Нет — я не пью почти: это так только, для компании. У меня и так в голову бросилось.
— И у меня тоже, да ничего: выпейте. Если б в голову не бросалось, так и пить не нужно.
— Зачем же, если не хочется?
— И то правда, ну так я за вас!
Он выпил и его рюмку.
«Не пьяница ли он?» — подумал Райский, боязливо глядя, с каким удовольствием он выпил еще рюмку.
— Вам странно смотреть, что я пью, — сказал Марк, угадавший его мысли, — это от скуки и праздности… делать нечего!
Он опять налил, но поставил рюмку подле себя и попросил сигару. Райский подвинул ему ящик.
«У него глаза покраснели, — думал он, — напрасно я зазвал его — видно, бабушка правду говорит: как бы он чего-нибудь…»
— Праздность! ведь это…
— Мать всех пороков, хотите вы сказать, — перебил Марк, — запишите это в свой роман и продайте… И ново, и умно…
— Я хочу сказать, — продолжал Райский, — что от нас зависит быть праздным и не быть…
— Когда вы давеча перелезли через забор к Леонтью, — перебил опять Марк, — я думал, что вы порядочный человек, а вы, кажется, в полку Нила Андреича служите, читаете мораль…
— Вот видите, я и прав, что извинялся перед вами: надо быть осторожным на словах… — заметил Райский.
— Зачем? Не надо. Говорите, что вздумается, и мне не мешайте отвечать, как вздумаю. Ведь я не спросил у вас позволения обругать вас Нилом Андреичем — а уж чего хуже?
— Правда ли, что вы стреляли по нем? — спросил Райский с любопытством.
— Вздор: я стрелял вон там на выезде по голубям, чтоб ружье разрядить: я возвращался с охоты. А он там гулял: увидал, что я стреляю, и начал кричать, чтоб я перестал, что это грех, и тому подобные глупости. Если б только одно это, я бы назвал его дураком и дело с концом, а он затопал ногами, грозил пальцем, стучал палкой: «Я тебя, говорит, мальчишку, в острог; я тебя туда, куда ворон костей не заносил; в двадцать четыре часа в мелкий порошок изотру, в бараний рог согну, на поселение сошлю!» Я дал ему истощить весь словарь этих нежностей, выслушал хладнокровно, а потом прицелился в него.
— Что же он?
— Ну, начал приседать, растерял палку, калоши, потом сел наземь и попросил извинения. А я выстрелил на воздух и опустил ружье — вот и всё.
— Это… развлечение? — спросил с мягкой иронией Райский.
— Нет, — серьезно отвечал Марк, — важное дело, урок старому ребенку.
— Что же после?
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
«Кажется, он хвастается удалью! — подумал Райский, вглядываясь в него. — Не провинциальный ли это фанфарон низшего разряда?»
— Я не хотел читать вам морали, — сказал он вслух, — говоря о праздности, я только удивился, что с вашим умом, образованием и способностями…
— Почем вы знаете мой ум, образование и способности?
— Я вижу…
— Что же вы видите? Что я умею лазить через заборы, стреляю в дураков, ем много, пью… видите!..
Он еще выпил. Райский с беспокойством смотрел на эти возлияния и подумывал, чем это всё кончится. Он внутренно раскаивался в своей затее подразнить бабушку.
— Вы морщитесь: не бойтесь, — сказал Марк, — я не сожгу дома и не зарежу никого. Сегодня я особенно пью, потому что устал и озяб. Я не пьяница.
Он вылил остатки рома из бутылки в чашку и зажег опять ром. Потом, положив оба локтя на стол, небрежно глядел на Райского.
В манерах его, и без того развязных, стала появляться и та обыкновенная за бутылкой свобода, от которой всегда неловко становится трезвому собеседнику.
Разговор тоже принимал оборот фамильярности. Райского, несмотря на уверение собеседника, не покидало беспокойство, что это перейдет границы.
— Вы тоже, может быть, умны… — говорил Марк, не то серьезно, не то иронически и бесцеремонно глядя на Райского, — я еще не знаю, а может быть, и нет: а что способны, даже талантливы, — это я вижу, — следовательно, больше вас имею права спросить, отчего же вы ничего не делаете?
— Я… все-таки…
— Портрет написали? — перебил он. — Да вы портретист, что ли?
— Да, я писал иногда…
— Ну, иногда — это не дело. Иногда и я делал кое-что.
Он помешал новую жжёнку и хлебнул. Райский и желал, и боялся наводить его на дальнейший разговор, чтоб вино не оказало полного действия.
— Вы говорите, — начал, однако, он, — что у меня есть талант — и другие тоже говорят, даже находят во мне таланты. Я, может быть, и художник в душе, искренний художник, — но я не готовился к этому поприщу…
— Почему же?
— Да как вам сказать: у нас нет этой арены, оттого нет и приготовления к ней.
— Вот видите, — заметил Марк, — однако вас учили; нельзя прямо сесть за фортепиано да заиграть. Плечо у вас на портрете и криво, голова велика, а всё же надо выучиться держать кисть в руке.
— Да, если хотите, учили, «чтоб иметь в обществе приятные таланты», как говаривал мой опекун: рисовать в альбомы, петь романсы в салоне. Я и достиг этого уменья очень быстро. А когда подрос, узнал, что значит призвание — хотел одного искусства и больше ничего, — мне показали, в каких черных руках оно держится. Заезжие певцы и певицы давали концерты, на них смотрели свысока. Учитель рисованья сидел без хлеба. Бабушка руками всплеснула, когда узнала, какое поприще выбираю себе. У меня вон предки есть: с историческими именами, в мундирах, лентах и звездах: ну, и меня толкали в камер-юнкеры, соблазняли гусарским мундиром. Я был мальчик, соблазнился и пошел в гусары.
— Ну а потом? Там в Петербурге есть академия…