— Совсем необыкновенный ты, Борюшка, — сказала она, — какой-то хороший урод! Бог тебя ведает, кто ты есть!
В доме, в девичьей, в кабинете бабушки, даже в гостиной и еще двух комнатах расставлялись столы с шитьем белья. Готовили парадную постель, кружевные подушки, одеяло. По утрам ходили портнихи, швеи.
Викентьев выпросился в Москву заказывать гардероб, экипажи — и тут только проговорилось чувство Марфиньки: она залилась обильными слезами, от которых у ней распухли нос и глаза.
Глядя на нее, заплакал и Викентьев, не от горя, а потому, объяснял он, что не может не заплакать, когда плачут другие, и не смеяться тоже не может, когда смеются около него. Марфинька поглядела на него сквозь слезы и вдруг перестала плакать.
— Я не пойду за него, бабушка: посмотрите, он и плакать-то не умеет путем! У людей слезы по щекам текут, а у него по носу: вон какая слеза, в горошину, повисла на самом конце!..
Он поспешно утер слезу.
— У меня, видите, такой желобок есть, прямо к носу… — сказал он и сунулся было поцеловать у невесты руку, но она не дала.
Через час после его отъезда она по-прежнему уже пела: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!»
На двор приводили лошадей, за которыми Викентьев ездил куда-то на завод. Словом, дом кипел веселою деятельностию, которой не замечали только Райский и Вера.
Райский ничего, впрочем, не замечал, кроме ее. Он старался развлекаться, ездил верхом по полям, делал даже визиты.
У губернатора встречал несколько советников, какого-нибудь крупного помещика, посланного из Петербурга адъютанта; разговоры шли о том, что делается в петербургском мире, или о деревенском хозяйстве, об откупах. Но всё это мало развлекало его.
Он, между прочим, нехотя, но исполнил просьбу Марка и сказал губернатору, что книги привез он и дал кое-кому из знакомых, а те уж передали в гимназию.
Книги отобрали и сожгли. Губернатор посоветовал Райскому быть осторожнее, но в Петербург не донес, чтоб «не возбуждать там вопроса».
Марк, по-своему, опять ночью, пробрался к нему через сад, чтоб узнать, чем кончилось дело. Он и не думал благодарить за эту услугу Райского, а только сказал, что так и следовало сделать и что он ему, Райскому, уже тем одним много сделал чести, что ожидал от него такого простого поступка, потому что поступить иначе значило бы быть «доносчиком и шпионом».
Леонтья Райский видал редко и в дом к нему избегал ходить. Там, страстными взглядами и с затаенным смехом в неподвижных чертах, встречала его внутренно торжествующая Ульяна Андреевна. А его угрызало воспоминание о том, как он великодушно исполнил свой «долг». Он хмурился и спешил вон.
Она употребила другой маневр: сказала мужу, что друг его знать ее не хочет, не замечает, как будто она была мебель в доме, пренебрегает ею, что это ей очень обидно и что виноват во всем муж, который не умеет привлечь в дом порядочных людей и заставить уважать жену.
— Поговори хоть ты, — жаловалась она, — отложи свои книги, займись мною!
Козлов в тот же вечер буквально исполнил поручение жены, когда Райский остановился у его окна.
— Зайди, Борис Павлович: ты совсем меня забыл, — сказал он, — вон и жена жалуется…
— А она на что жалуется? — спросил Райский, входя в комнату.
— Да думает, что ты пренебрегаешь ею. Я говорю ей, вздор: он не горд совсем — ведь ты не горд? да? Но он, говорю, поэт: у него свои идеалы — до тебя ли, рыжей, ему? Ты бы ее побаловал, Борис Павлович, зашел бы к ней когда-нибудь без меня, когда я в гимназии.
Райский, отворотясь от него, смотрел в окно.
— Или еще лучше: приходи по четвергам да по субботам вечером: в эти дни я в трех домах уроки даю. Почти в полночь прихожу домой. Вот ты и пожертвуй вечер: поволочись немного, пококетничай! Ведь ты любишь болтать с бабами! А она только тобой и бредит…
Райский стал глядеть в другое окно.
— Сам я не умею, — продолжал Леонтий, — известно, муж — она любит, я люблю, мы любим… Это спряжение мне и в гимназии надоело. Вся ее любовь — все ее заботы, жизнь — всё мое…
Райский кашлянул. «Хоть бы намекнуть как-нибудь ему!» — подумал он.
— Полно — так ли, Леонтий? — сказал он.
— А как же?
— «Вся любовь», говоришь ты?
— Да, конечно. Она даже ревнует меня к моим грекам и римлянам. Она их терпеть не может, а живых людей любит! — добродушно смеясь, заключил Козлов. — Эти женщины, право, одни и те же во все времена, — продолжал он. — Вон у римских матрон, даже у жен кесарей, консулов, патрициев, — всегда хвост целый… Мне — Бог с ней: мне не до нее, это домашнее дело! У меня есть занятие. Заботлива, верна — и я иногда, признаюсь, — шепотом прибавил он, — изменяю ей, забываю, есть ли она в доме, нет ли…
— Напрасно! — сказал Райский.
— Некогда: вот в прошлом месяце попались мне два немецких тома — Фукидид и Тацит. Немцы и того и другого чуть наизнанку не выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за мелочью. Я зарылся, — а ей, говорит она, «тошно смотреть на меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо еще француз Шарль не забывает… Болтун веселый — ей и не скучно!
— Прощай, Леонтий, — сказал Райский. — Напрасно ты пускаешь этого Шарля!..
— А что? не будь его, ведь она бы мне покоя не дала. Отчего не пускать?
— А чтоб не было «хвоста», как у римских матрон!..
— К моей Улиньке, как к жене кесаря, не смеет коснуться и подозрение!.. — с юмором заметил Козлов. — Приходи же — я ей скажу…
— Нет, не говори, да не пускай и Шарля! — сказал Райский, уходя проворно вон.
К Полине Карповне Райский не показывался, но она показывалась к нему в дом, надоедая то ему — своими пресными нежностями, то бабушке — непрошеными советами насчет свадебных приготовлений, и особенно — размышлениями о том, что «брак есть могила любви», что избранные сердца, несмотря на все препятствия, встречаются и вне брака, причем нежно поглядывала на Райского.
Он раза два еще писал ее портрет и всё не кончал, говоря, что не придумал, во что ее одеть и какой цветок нарисовать на груди.
— Желтая далия мне будет к лицу — я брюнетка! — советовала она.
— Хорошо, после, после! — отделывался он.
Тит Никоныч являлся всегда одинакий, вежливый, любезный, подходящий к ручке бабушки и подносящий ей цветок или редкий фрукт. Опенкин, всегда речистый, неугомонный, под конец пьяный, барыни и барышни, являвшиеся теперь потанцевать к невесте, и молодые люди, — всё это надоедало Райскому и Вере, — и оба искали, он — ее, а она — уединения, и были только счастливы, он — с нею, а она — одна, когда ее никто не видит, не замечает, когда она пропадет, «как дух», в деревню, с обрыва в рощу или за Волгу, к своей попадье.
XX
«Вот страсти хотел, — размышлял Райский, — напрашивался на нее, а не знаю, страсть ли это! Я ощупываю себя: есть ли страсть, как будто хочу узнать, целы ли у меня ребра, или нет ли какого-нибудь вывиха? Вон и сердце не стучит! Видно, я сам неспособен испытывать страсть!»
Между тем Вера не шла у него с ума.
— Если она не любит меня, как говорит и как видно по всему, то зачем удержала меня? зачем позволила любить? Кокетство, каприз или… Надо бы допытаться… — шептал он.
Он искал глазами ее в саду и заметил у окна ее комнаты.
Он подошел к окну.
— Вера, можно прийти к тебе? — спросил он.
— Можно, только ненадолго.
— Вот уж и ненадолго! Лучше бы не предупреждала, а когда нужно — и прогнала бы, — сказал он, войдя и садясь напротив. — Отчего же ненадолго?
— Оттого, что я скоро уеду на остров. Туда приедет Натали, и Иван Иванович, и Николай Иванович…
— Это священник?
— Да, он рыбу ловить собирается, а Иван Иванович зайцев стрелять.
— Вот и я бы пришел.
Она молчала.
— Или не надо?
— Лучше не надо, а то вы расстроите наш кружок. Священник начнет умные вещи говорить, Натали будет дичиться, а Иван Иванович промолчит всё время.
— Ну, не приду! — сказал он и, положив подбородок на руки, стал смотреть на нее. Она оставалась несколько времени без дела, потом вынула из стола портфель, сняла с шеи маленький ключик и отперла, приготовляясь писать.
— Что это, не письма ли?
— Да, две записки, одну в ответ на приглашение Натальи Ивановны. Кучер ждет.
Она написала несколько слов и запечатала.
— Послушайте, брат, закричите кого-нибудь в окно.
Он исполнил ее желание, Марина пришла и получила приказание отдать записку кучеру Василью. Потом Вера сложила руки.
— А другую записку? — спросил Райский.
— Еще успею.
— А! Значит, секрет!
— Может быть!
— Долго ли, Вера, у тебя будут секреты от меня?
— Если будут, так будут всегда.
— Если б ты знала меня короче — ты бы их все вверила мне, сколько их ни есть…
— Зачем?
— Так нужно — я люблю тебя.
— А мне не нужно…
— Но ведь это единственный способ отделаться от меня, если я тебе несносен.
— Нет, с тех пор как вы несколько изменились, я не хочу отделываться от вас.
— И даже позволила любить себя…
— Я пробовала запретить — что же вышло?
— И ты решилась махнуть рукой?
— Да, оставить вам на волю: думала, лучше пройдет, нежели когда мешаешь. Кажется, так и вышло… Вы же сами учили, что «противоречия только раздражают страсть…»
— Какая, однако, ты хитрая! — сказал он, глядя на нее лукаво. — А зачем остановила меня, когда я хотел уехать?
— Не уехали бы: история с чемоданом мне всё рассказала.
— Так ты думаешь, страсть прошла?
— Никакой страсти не было: самолюбие, воображение. Вы артист: влюбляетесь во всякую красоту…
— Пожалуй, в красоту более или менее, но ты — красота красот, всяческая красота! Ты — бездна, в которую меня влечет невольно: голова кружится, сердце замирает — хочется счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели есть какое-то обаяние…
— Это вы уже всё говорили — и это нехорошо.
— Отчего нехорошо?
— Нехорошо!
— Да почему?