Он подошел к столу, пристально поглядел в листки, в написанное им предисловие, вздохнул, покачал головой и погрузился в какое-то, должно быть, тяжелое раздумье. «Что я делаю! На что трачу время и силы? Еще год пропал! Роман!» — шептал он с озлоблением.
Он отодвинул рукопись в сторону, живо порылся в ящике между письмами и достал оттуда полученное за месяц письмо от художника Кирилова, пробежал его глазами, взял лист почтовой бумаги и сел за стол.
«Спешу — в здравом уме и твердой памяти, — писал он, — уведомить вас первого, любезный Кирилов, о новой и неожиданной, только что открывшейся для меня перспективе искусства и деятельности… Прежде всего тороплюсь кинуть вам эти две строки, в ответ на ваше письмо, где вы пишете, что собираетесь в Италию, в Рим, — на случай, если я замедлю в дороге. Я сам еду в Петербург. Погодите — ради бога — и я с вами! Возьмите меня с собой! Пожалейте слепца, безумца, только сегодня прозревшего, угадавшего свое призвание! Долго блуждал я в темноте и чуть не сделался самоубийцей, то есть чуть не сгубил своего дарования, ставши на ложный путь! Вы находили в моих картинах признаки таланта: мне держаться бы кисти, а я бросался к музыке и, наконец, бросился к литературе — и буквально разбросался! Затеял писать роман! И вы, и никто — не остановили меня, не сказали мне, что я — пластик, язычник, древний грек в искусстве! Выдумал какую-то „осмысленную и одухотворенную Венеру“! Мое ли дело чертить картины нравов, быта, осмысливать и освещать основы жизни! Психология, анализ!
Мое дело — формы, внешняя, ударяющая на нервы красота!
Для романа — нужно… другое, а главное — годы времени! Я не пожалел бы трудов; и на время не поскупился бы, если б был уверен, что моя сила — в пере!
Я сохраню, впрочем, эти листки: может быть… Нет, не хочу обольщать себя неверной надеждой! Творчество мое не ладит с пером. Не по натуре мне вдумываться в сложный механизм жизни! Я пластик, повторяю: мое дело только видеть красоту — и простодушно, «не мудрствуя лукаво», отражать ее в создании…
Сохраню эти листки затем разве, чтобы когда-нибудь вспоминать, чему я был свидетелем, как жили другие, как жил я сам, что чувствовал (или, вернее, ощущал), что перенес — и…
И после моей смерти — другой найдет мои бумаги:
Засветит он, как я, свою лампаду —
И — может быть — напишет…
Теперь, хотите ли знать, кто я, что я?.. Скульптор!
Да, скульптор — не ахайте и не бранитесь! Я только сейчас убедился в этом, долго не понимая намеков, призывов: отчего мне и Вера, и Софья, и многие, многие — прежде всего являлись статуями! Теперь мне ясно!
Я пластик — вы знаете это, вы находите во мне талант. Стало быть, нужно мне только отыскать свое орудие и прием! У кого пальцы сложились, как орудие фантазии, в прием для кисти, у кого для струн или клавишей, у меня — как я теперь догадываюсь — для лепки, для резца… Глаз у меня есть, вкус тоже — и feu sacre[203] — да? вы этого не отвергаете! Не спорьте же, не послушаю, а лучше спасите меня, увезите с собой и помогите стать на новый путь, на путь Фидиасов, Праксителей, Кановы — и еще очень немногих!
Никто не может сказать — что я не буду один из этих немногих… Во мне слишком богата фантазия. Искры ее, как вы сами говорите, разбросаны в портретах, сверкают даже в моих скудных музыкальных опытах!.. И если не сверкнули в создании поэмы, романа, драмы или комедии, так это потому…»
Он чихнул.
«Вот, значит — правда! — подумал он, — что я пластик — и только пластик. Я отрекаюсь от музыки — она далась мне в придачу к прочему. Я кляну потраченное на нее и на роман время и силы. — До свидания, Кирилов, — не противоречьте: убьете меня, если будете разрушать мой новый идеал искусства и деятельности. Пожалуй, вы поколеблете меня вашими сомнениями — и тогда я утону безвозвратно в волнах миражей и неисходной скуки! Если скульптура изменит мне (боже сохрани! я не хочу верить: слишком много говорит за), я сам казню себя, сам отыщу того, где бы он ни был — кто первый усомнился в успехе моего романа (это — Марк Волохов), и торжественно скажу ему: да, ты прав: я — неудачник! А до тех пор дайте жить и уповать!
В Рим! в Рим! — туда, где искусство — не роскошь, не забава — а труд, наслаждение, сама жизнь! Прощайте! до скорого свидания!»
Он с живостью собрал все бумаги, кучей, в беспорядке сунул их в большой старый портфель — сделал «ух», как будто горбатый вдруг сбросил горб, и весело потер рука об руку.
XXIV
На другой день, с раннего утра, весь дом поднялся на ноги — провожать гостя. Приехал и Тушин, приехали и молодые Викентьевы. Марфенька была — чудо красоты, неги, стыдливости. На каждый взгляд, на каждый вопрос, обращенный к ней, лицо ее вспыхивало и отвечало неуловимой, нервной игрой ощущений, нежных тонов, оттенков чутких мыслей — всего, объяснившегося ей в эту неделю смысла новой, полной жизни. Викентьев ходил за ней, как паж, глядя ей в глаза, не нужно ли, не желает ли она чего-нибудь, не беспокоит ли ее что-нибудь?
Счастье их слишком молодо и эгоистически захватывало все вокруг. Они никого и ничего почти не замечали, кроме себя. А вокруг были грустные или задумчивые лица. С полудня, наконец, и молодая чета оглянулась на других и отрезвилась от эгоизма. Марфенька хмурилась и все льнула к брату. За завтраком никто ничего не ел, кроме Козлова, который задумчиво и грустно один съел машинально блюдо майонеза, вздыхая, глядя куда-то в неопределенное пространство.
Татьяна Марковна пробовала заговаривать об имении, об отчете, до передачи Райским усадьбы сестрам, но он взглянул на нее такими усталыми глазами, что она отложила счеты и отдала ему только хранившиеся у ней рублей шестьсот его денег. Он триста рублей при ней же отдал Василисе и Якову, чтоб они роздали дворне и поблагодарили ее за «дружбу, баловство и услужливость».
— Много — урод! пропьют… — шептала Татьяна Марковна.
— Пусть их, бабушка, да отпустите их на волю…
— Рада бы, хоть сейчас со двора! — Нам с Верой теперь вдвоем нужно девушку да человека. Да не пойдут! Куда они денутся? Избалованы, век — на готовом хлебе!
После завтрака все окружили Райского. Марфенька заливалась слезами: она смочила три-четыре платка. Вера оперлась ему рукой на плечо и глядела на него с томной улыбкой. Тушин серьезно. У Викентьева лицо дружески улыбалось ему, а по носу из глаз катилась слеза «с вишню», как заметила Марфенька и стыдливо сняла ее своим платком.
Бабушка хмурилась, но крепилась, боясь расчувствоваться.
— Оставайся с нами! — говорила она ему с упреком. — Куда едешь? сам не знаешь…
— В Рим, бабушка…
— Зачем? Папы не видал?
— Лепить…
— Что?
Долго бы было объяснять ей новые планы — и он только махнул рукой.
— Останьтесь, останьтесь! — пристала и Марфенька, вцепившись ему в плечо. Вера ничего не говорила, зная, что он не останется, и думала только, не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.
— Брат! — шепнула она, — если скука опять будет одолевать тебя, заглянешь ли ты сюда, в этот уголок, где тебя теперь понимают и любят?..
— Непременно, Вера! Сердце мое приютилось здесь: я люблю всех вас — вы моя единственная, неизменная семья, другой не будет! Бабушка, ты и Марфенька — я унесу вас везде с собой — а теперь не держите меня! Фантазия тянет меня туда, где… меня нет! У меня закипело в голове… — шепнул он ей, — через какой-нибудь год я сделаю… твою статую — из мрамора…
У ней задрожал подбородок от улыбки.
— А роман? — спросила она.
Он махнул рукой.
— Как умру, пусть возится, кто хочет, с моими бумагами: материала много… А мне написано на роду создать твой бюст…
— Не пройдет и года, ты опять влюбишься и не будешь знать, чью статую лепить…
— Может быть, и влюблюсь, но никогда никого не полюблю, кроме тебя, и иссеку из мрамора твою статую… Вот она, как живая, передо мной!..
Она все с улыбкой глядела на него.
— Непременно, непременно! — горячо уверял он ее.
— Опять ты — «непременно»! — вмешалась Татьяна Марковна, — не знаю, что ты там затеваешь, а если сказал «непременно», то ничего и не выйдет!
Райский подошел к Тушину, задумчиво сидевшему в углу и молча наблюдавшему сцену прощания.
— Если когда-нибудь исполнится… то, чего мы все желаем, Иван Иванович… — шепнул он, наклонясь к нему, и пристально взглянул ему в глаза. Тушин понял его.
— Все ли, Борис Павлович? И случится ли это?
— Я верю, что случится, иначе быть не может. Уж если бабушка и ее «судьба» захотят…
— Надо, чтоб захотела и другая, — моя «судьба»…
— Захочет! — договорил Райский с уверенностью, — и если это случится, дайте мне слово, что вы уведомите меня по телеграфу, где бы я ни был: я хочу держать венец над Верой…
— Да, если случится… даю слово…
— А я даю слово приехать.
Козлов в свою очередь отвел Райского в сторону. Долго шептал он ему, прося отыскать жену, дал письмо к ней и адрес ее, и успокоился, когда Райский тщательно положил письмо в бумажник. — Поговори ей… и напиши мне… — с мольбой заключил он, — а если она соберется… сюда… ты по телеграфу дай мне знать: я бы поехал до Москвы навстречу ей…
Райский обещал все и с тяжелым сердцем отвернулся от него, посоветовав ему пока отдохнуть, погостить зимние каникулы у Тушина.
Тихо вышли все на крыльцо, к экипажу, в грустном молчании. Марфенька продолжала плакать. Викентьев подал ей уже пятый носовой платок.
В последнее мгновение, когда Райский готовился сесть, он оборотился, взглянул еще раз на провожавшую его группу. Он, Татьяна Марковна, Вера и Тушин обменялись взглядом — и в этом взгляде, в одном мгновении вдруг мелькнул как будто всем приснившийся, тяжелый полугодовой сон, все вытерпенные муки… Никто не сказал ни слова. Ни Марфенька, ни муж ее не поняли этого взгляда, — не заметила ничего и толпившаяся невдалеке дворня.