Марфенька смутилась, неловко присела на его поклон и стыдливо села в угол.
— Вы оба с ума сошли, — сказала бабушка, — разве этак здороваются?
Райский хотел поцеловать у Марфеньки руку.
— Марфа Васильевна… — сказал он.
— Это еще что за «Васильевна» такая? Ты разве разлюбил ее? Марфенька — а не Марфа Васильевна! Этак ты и меня в Татьяны Марковны пожалуешь! Поцелуйтесь: вы брат и сестра.
— Я не хочу, бабушка: вон он дразнит меня гусенком… Подсматривать не годится!.. — сказала она строго.
Все засмеялись. Райский поцеловал ее в обе щеки, взял за талию, и она одолела смущение и вдруг решительно отвечала на его поцелуй, и вся робость слетела с лица.
Видно было, что еще минута, одно слово — и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала себя — и от этого была неловка.
— Марфенька! помните, помнишь… как мы тут бегали, рисовали… как ты плакала?.
— Нет…ах, помню…как во сне… Бабушка, я помню или нет?.
— Где ей помнить: ей и пяти лет не было…
— Помню, бабушка, ей-богу помню, как во сне…
— Перестань, сударыня, божиться: это ты у Николая Андреича переняла!..
Едва Райский коснулся старых воспоминаний, Марфенька исчезла и скоро воротилась с тетрадями, рисунками, игрушками, подошла к нему ласково и доверчиво заговорила, потом села так близко, как не села бы чопорная девушка. Колени их почти касались между собою, но она не замечала этого.
— Вот видите, братец, — живо заговорила она, весело бегая глазами по его глазам, усам, бороде, оглядывая руки, платье, даже взглянув на сапоги, — видите, какая бабушка, говорит, что я не помню, — а я помню, вот, право, помню, как вы здесь рисовали: я тогда у вас на коленях сидела… Бабушка припрятала все ваши рисунки, портреты, тетради, все вещи — и берегла там, вот в этой темной комнате, где у ней хранится серебро, брильянты, кружева… Она недавно вынула, как только вы написали, что приедете, и отдала мне. Вот мой портрет — какая я была смешная! вот Верочка. А вот бабушкин портрет, вот Василисин. Вот Верочкино рисованье. А помните, как вы меня несли через воду одной рукой, а Верочку посадили на плечо?
— Ты и это помнишь? — спросила, вслушавшись, бабушка.Какая хвастунья — не стыдно тебе! Это недавно Верочка рассказывала, а ты за свое выдаешь! Та помнит кое-что, и то мало, чуть-чуть…
— Вот теперь как я рисую! — сказала Марфенька, показывая нарисованный букет цветов.
— Это очень хорошо — браво, сестрица! с натуры?
— С натуры. Я из воску умею лепить цветы!
— А музыкой занимаешься?
— Да, играю на фортепиано.
— А Верочка: рисует, играет?
Марфенька отрицательно качала головой.
— Нет, она не любит, — сказала она.
— Что же она, рукодельем занимается?
Марфенька опять покачала головой.
— Читать любит? — допытывался Райский.
— Да, читает, только никогда не скажет что и книги не покажет, не скажет даже, откуда достала.
— Та совсем дикарка — странная такая у меня. Бог знает, в кого уродилась! — серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. — Не надоедай же пустяками брату, — обратилась она к Марфеньке, — он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь. Дай лучше нам поговорить о серьезном, об имении.
Все время, пока Борис занят был с Марфенькой, бабушка задумчиво глядела на него, опять припоминала в нем черты матери, по заметила и перемены: убегающую молодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный, непонятный ей взгляд, «мудреное» выражение. Прежде, бывало, она так и читала у него на лице, а теперь там было написано много такого, чего она разобрать не могла.
А у него было тепло и светло на душе. Его осенила тихая задумчивость, навеянная этими картинами и этой встречей.
«Пусть так и останется: светло и просто!» — пожелал он мысленно.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
II
Он зевнул широко, и, когда очнулся от задумчивости, перед ним бабушка стоил со счетами, с приходо-расходной тетрадью, с деловым выражением в лице.
— Не устал ли ты с дороги? Может быть, уснуть хочешь: вон ты зеваешь? — спросила она, — тогда оставим до утра.
— Нет, бабушка, я только и делал, что спал! Это нервическая зевота. А вы напрасно беспокоитесь: я счетов смотреть не стану…
— Как не станешь? Зачем же ты приехал, как не принять имение, не потребовать отчета?..
— Какое имение! — небрежно сказал Райский.
— Какое имение: вот посмотри, сколько тягл, земли? вот года четыре назад прикуплено, — видишь, сто двадцать четыре десятины. Вот из них под выгон отдаются…
— Право? — машинально спросил Райский, — вы прикупили?
— Не я, а ты! Не ты ли мне доверенность прислал на покупку?
— Нет, бабушка, не я. Помню, что какие-то бумаги вы присылали мне, я их передал приятелю своему, Ивану Ивановичу, а тот…
— Ты же подписал: гляди, вот копии! — показывала она.
— Может быть, я и подписал, — сказал он, не глядя, — только не помню и не знаю что.
— О чем же ты помнишь? Ведь ты читал мои счеты, ведомости, что я посылала к тебе?
— Нет, бабушка, не читал.
— Как же, там все показано, куда поступали твои доходы,ты видел?
— Нет, не видал.
— Стало быть, ты не знаешь, куда я твои деньги тратила?
— Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. — Представь, Марфенька: я еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил:
О Волга пышна, величава,
Прости, но прежде удостой
Склонить свое вниманье к лире
Певца, незнаемого в мире,
Но воспоенного тобой…
— Ты, Борюшка, прости меня: а ты, кажется, полоумный! — сказала бабушка.
— Может быть, бабушка, — равнодушно согласился он.
— Куда же ты девал ведомости об имении, что я посылала тебе? С тобой они?
Он покачал отрицательно головою.
— Где же они?
— Какие ведомости, бабушка: ей богу, не знаю.
— Ведомости о крестьянах, об оброке, о продаже хлеба, об отдаче огородов… Помнишь ли, сколько за последние годы дохода было? По тысяче четыреста двадцати пяти рублей — вот смотри… — Она хотела щелкнуть на счетах. — Ведь ты получал деньги? Последний раз тебе послано было пятьсот пятьдесят рублей ассигнациями: ты тогда писал, чтобы не посылать. Я и клала в приказ: там у тебя…
— Что мне до этого за дело, бабушка! — с нетерпением сказал он.
— Кому же дело? — с изумлением сбросила она, — ты этак не думаешь ли, что я твоими деньгами пользовалась? Смотри, вот здесь отмечена всякая копейка. Гляди… — Она ему совала большую шнуровую тетрадь.
— Бабушка! я рвал все счеты и эти, ей-богу, разорву, если вы будете приставать с ними ко мне.
Он взял было счеты, но она быстро вырвала их у него.
— Разорвешь: как ты смеешь? — вспыльчиво сказала она. — Рвал счеты!
Он засмеялся и внезапно обнял ее и поцеловал в губы, как, бывало, делывал мальчиком. Она вырвалась от него и вытерла рот.
— Я тут тружусь, сижу иногда за полночь, пишу, считаю каждую копейку: а он рвал! То-то ты ни слова мне о деньгах, никакого приказа, распоряжения, ничего! Что же ты думал об имении?
— Ничего, бабушка: Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну, и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, — все полюблю здесь, — до последнего котенка!
— Отроду не видывала такого человека! — сказала бабушка, сняв очки и поглядев на него. — Вот только Маркушка у нас бездомный такой…
— Какой это Маркушка? Мне что-то Леонтий писал… Что Леонтий, бабушка, как поживает? Я пойду к нему…
— Что ему делается? сидит над книгами, воззрится в одно место, и не оттащишь его! Супруга воззрится в другое место… он и не видит, что под носом делается. Вот теперь с Маркушкой подружился: будет прок! Уж он приходил, жаловался, что тот книги, что ли, твои растаскал…
— Bu-ona sera! bu-ona sera![64] — напевал Райский из «Севильского цирюльника».
— Странный, необыкновенный ты человек! — говорила с досадой бабушка. — Зачем приехал сюда: говори толком!
— Видеть вас, пожить, отдохнуть, посмотреть на Волгу, пописать, порисовать…
— А имение? Вот тебе и работа: пиши! Коли не устал, поедем в поле, озимь посмотреть.
— После, после, бабушка. — Ти, ти, ти, та, та, та, ля, ля, ля…выделывал он тщательно опять мотив из «Севильского цирюльника».
— Полно тебе: ти, ти, ти, ля, ля, ля! — передразнила она.Хочешь смотреть и принимать имение?
— Нет, бабушка, не хочу!
— Кто же будет смотреть за ним: я стара, мне не углядеть, не управиться. Я возьму да и брошу: что тогда будешь делать?..
— Ничего не буду делать; махну рукой, да и уеду…
— Не прикажешь ли отдать в чужие руки?
— Нет, пока у вас есть охота — посмотрите, поживите.
— А когда умру?
— Тогда… оставить как есть. А мужики: пусть делают, что хотят?
Он кивнул головой.
— Я думал, что они и теперь делают, что хотят.
— Их отпустить бы на волю: около пятидесяти душ, на волю! — повторила она, — и даром, ничего с них не взять?
— Ничего!
— Чем же ты станешь жить?
— Они наймут у меня землю, будут платить мне что-нибудь
— Что-нибудь: из милости, что вздумается! Ну, Борюшка!
Она взглянула на портрет матери Райского. Долго глядела она на ее томные глаза, на задумчивую улыбку.