Юноша, вместо поклона, болтнулся всей фигурой, густо покраснел и опять окоченел на месте.
— Ditez quelque chose, Michel![76] — сказала вполголоса Крицкая.
Но Мишель покраснел еще гуще и остался на месте.
— Asseyez-vous donc[77], — сказала она и сама села.
— Нынче жарко: tres cheux![78] — продолжала она, — где мой веер? Дайте его сюда, Michel!
Она начала обмахиваться, глядя на Райского.
— Не хотели посетить меня! — повторила она.
— Я нигде не был, — сказал Райский.
— Не говорите, не оправдывайтесь; я знаю причину: боялись…
— Чего?
— Ah, le monde est si mechant![79]
«Черт знает что такое!» — думал Райский, глядя на нее во все глаза.
— Так? Угадала? — говорила она. — Я еще в первый раз заметила, que nous nous entendons![80] Эти два взгляда — помните? Voila, voila, tenez[81] этот самый! о, я угадываю его…
Он засмеялся.
— Да, да; правда? Oh, nous nous convenons![82] Что касается до меня, я умею презирать свет и его мнения. Не правда ли, это заслуживает презрения? Там, где есть искренность, симпатия, где люди понимают друг друга, иногда без слов, по одному такому взгляду…
— Кофейку, Полина Карповна! — прервала ее Татьяна Марковна, подвигая к ней чашку. — Не слушай ее! — шепнула она, косясь на полуоткрытую грудь Крицкой, — все врет, бесстыжая! Возьмите вашу чашку, — прибавила она, обратясь к юноше, — вот и булки!
— Debarassez-vous de tout сеlа[83], — сказала ему Крицкая и взяла у него зонтик из рук.
— Я, признаться, уж пил… — под нос себе произнес кадет, однако взял чашку, выбрал побольше булку и откусил половину ее, точно отрезал, опять густо покраснев.
Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все говорят, что муж у ней был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его «тираном», говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и счастьем, и верит, что «час ее пробьет,что она полюбит и будет любить идеально».
— Татьяна Марковна не совсем была права, сравнив ее с Мариной. Полина Карповна была покойного темперамента: она не искала так называемого «падения», и измены своим обязанностям на совести не имела.
Не была она тоже сентиментальна, и если вздыхала, возводила глаза к небу, разливалась в нежных речах, то делала это притворно, прибегая к этому, как к условным приемам кокетства.
Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах, на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней «страдает», плачет, не спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.
В городе ее уже знают, и она теперь старается заманивать новичков, заезжих студентов, прапорщиков, молодых чиновников.
Она ласкает их, кормит, лакомит, раздражает их самолюбие. Они адски едят, пыют, накурят и уйдут. А она под рукой распускает слух, что тот или другой «страдает» по ней.
— Pauvre garcon![84] — говорит она с жалостью.
Теперь при ней состоял заезжий юноша, Michel Рамин, приехавший прямо с школьной скамьи в отпуск. Он держал себя прямо, мундир у него с иголочки: он всегда застегнут на все пуговицы, густо краснеет, на вопросы сиплым, робким басом говорит да-с или нет-с.
У него были такие большие руки, с такими длинными и красными пальцами, что ни в какие перчатки, кроме замшевых, не входили. Он был одержим кадетским аппетитом и институтскою робостью.
Полина Карповна стала было угощать и его конфектами, но он съедал фунта по три в один присест. Теперь он сопровождает барыню везде, таская шаль, мантилью и веер за ней.
— Je veux former le jeune homme de ce pauvre enfant![85] — так объясняет она официально свои отношения к нему.
— Что вы намерены сегодня делать? Я обедаю у вас: ce projet vous sourit-il?[86] — обратилась она к Райскому.
У бабушки внутри прошла судорога, но она и вида не подала, даже выказала радость.
— Милости просим. Марфенька, Марфенька!
Вошла Марфенька. Крицкая весело поздоровалась с ней, а юноша густо покраснел. Марфенька, поглядев на туалет Полины Карповны, хотела засмеяться, но удержалась. При взгляде на ее путника лицо у ней наполнилось еще больше смехом.
— Марфа Васильевна! — неожиданно, басом, сказал юноша, — у вас коза в огород зашла — я видел! Как бы в сад не забралась!
— Покорно благодарю, я сейчас велю выгнать. Это Машка, — заметила Марфенька, — она меня ищет. Я хлебца ей дам.
Бабушка пошептала ей на ухо, что приготовить для неожиданных гостей к обеду, и Марфенька вышла.
— В городе все говорят о вас и все в претензии, что вы до сих пор ни у кого не были, ни у губернатора, ни у архиерея, ни у предводителя, — обратилась Крицкая к Райскому.
— И я ему тоже говорила! — заметила Татьяна Марковна,да нынче бабушек не слушают. Нехорошо, Борис Павлович, ты бы съездил хоть к Нилу Андреичу: уважил бы старика. А то он не простит. Я велю вычистить и вымыть коляску…
— Я не поеду ни к кому, бабушка, — зевая, сказал Райский.
— А ко мне? — спросила Крицкая.
Он, глядя на нее, учтиво молчал.
— Не принуждайте себя: de grace, faites ce qu'il vous plaira.[87] Теперь я знаю ваш образ мыслей, я уверена (она сделала ударение на этих словах), что вы хотите…и только свет…и злые языки…
Он засмеялся.
— Ну, да — да. Я вижу, я угадала! О, мы будем счастливы! Enfin!..[88] — будто про себя шепнула она, но так, что он слышал.
«Ужели она часто будет душить меня? — думал Райский, с ужасом глядя на нее. — Куда спастись от нее? А она не годится и в роман: слишком карикатурна! Никто не поверит…»
XII
Тихо тянулись дни, тихо вставало горячее солнце и обтекало синее небо, распростершееся над Волгой и ее прибрежьем. Медленно ползли снегообразные облака в полдень и иногда, сжавшись в кучу, потемняли лазурь и рассыпались веселым дождем на поля и сады, охлаждали воздух и уходили дальше, дав простор тихому и теплому вечеру.
Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского) черная туча и разрешалась продолжительной, почти тропической грозой — все робело, смущалось, весь дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение. Татьяна Марковна походила на капитана корабля во время шторма.
— Гасить огни, закрывать трубы, окна, запирать двери! — слышалась ее команда. — Поди, Василиса, посмотри, не курят ли трубок? Нет ли где сквозного ветра? Отойди, Марфенька, от окна!
Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала, что делают Марфенька и Верочка, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокоивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и уходила вдаль.
Утром восходило опять радостное солнце и играло в каждой повисшей на листьях капельке, в каждой луже, заглядывало в каждое окно и било в стекла и щели счастливого приюта. Таким же монотонным узором тянулась и жизнь в Малиновке. Райский почти не чувствовал, что живет. Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все лица выльются каждое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он был нужен, что его недоставало в литературе.
Он решил писать его эпизодами, набрасывая фигуру, какая его займет, сцену, которая его увлечет или поразит, вставляя себя везде, куда его повлечет ощущение, впечатление, наконец чувство и страсть, особенно страсть!
— Ах, дай бог, страсть! — молил он иногда, томимый скукой.
Он бы уже соскучился в своей Малиновке, уехал бы искать в другом месте «жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить по обыкновению ни в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на свете.
Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и боялся этого. Но еще в нем не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему еще пока приятен был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки — особенно последнее.
Он по утрам с удовольствием ждал, когда она, в холстинковой блузе, без воротничков и нарукавников, еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтоб разменяться поцелуем, и угощает его чаем, глядя ему в глаза, угадывая желания и бросаясь исполнять их. А потом наденет соломенную шляпу с широкими полями, ходит около него или под руку с ним по полю, по садам — и у него кровь бежит быстрее, ему пока не скучно.
Ему любо было пока возиться и с бабушкой: отдавать свою волю в ее опеку и с улыбкой смотреть и слушать, как она учила его уму-разуму, порядку, остерегала от пороков и соблазнов, старалась свести его с его «цыганских» понятий о жизни на свою крепкую, житейскую мудрость.