Обрывок реки — страница 38 из 78

– Крикунов унесите. Не надо мне их, – сказал Ожигов.

– Ты бы лучше этих взял, – уговаривал Кириллка. – Сам вырастишь. А большие – худые, по матке с батькой будут плакать, скучать. Бери лучше маленьких.

Рассмеялся Ожигов, захохотали и партизаны.

– Чудак. Да зачем мне ваши дети? Учить я их собрал.

Кириллка не поверил.

– Воевать пришел, – сказал он. – А учить детей хочешь?

– Свое дело боюсь забыть. Я раньше учителем был. Тебя, чудака, если из тайги в город послать, тоже свое дело забудешь.

Сели партизаны вместе с ороченскими детьми и с ороченами учиться. Кому не хватало места на скамейке, тот сел прямо на полу.

Начал Ожигов писать на доске большое слово. Букву «р» написал, букву «е» написал. Должно быть, слово «революция» хотел написать на доске. В это время в тайге раздался выстрел. Сначала один выстрел, потом другой. С реки прибежал парень.

– Ожигов. Беляки.

Партизаны схватили винтовки и выбежали. Побежали и орочены. В доме Гольтоулева остались одни дети.

Прошло много времени. Выстрелы смолкли на реке. В большом доме стало тихо, очень тихо.

На доске белели две буквы, часть большого недописанного слова.

Не слышно было людей в поселке. Словно все ушли навсегда.

Кто-то из детей заплакал. Это плакал сын Кириллки Афанасий.

Потом стало тихо.

Лялеко подошла к доске.

– Это слово знаете, которое Ожигов хотел написать?

– Не знаем. А ты знаешь?

– И я не знаю.

– Пожалуй, так и останется недописанным слово, – сказал сын Кириллки, Афанасий.

– Партизаны вернутся, – ответила Лялеко, – допишут.

– Я за них допишу, – услышали дети.

Кто-то вошел в дом мягким, чуть слышным шагом.

– Эко! Думаете, писать не умею?

В дом вошел Гольтоулев. Подошел к доске.

– Это я слово сотру. Напишу вам другое слово.

– Партизан не видал? – спросила Лялеко.

– Эко, не видал. Видал, да больше не увижу.

– А отец мой где? – спросила Лялеко.

– Беги к отцу. Отец твой на песке лежит. Вниз носом. Землю нюхает.

– А мой тятька где?

– А мой?

– Где наши отцы?

– Ваши отцы недалеко. Эвон, на берегу лежат. Встать не могут.

– А мой отец где? – спросил сын Кириллки, маленький Афанасий.

– Твой отец под сосной лежит. Птица у него на лице сидит. Беги, сгони у него с лица птицу.

Тихо стало в большом доме Гольтоулева.

Внизу в большом лесу громко стало. В том месте, где был заповедник, солдаты стреляли в уток из пулемета. Офицеры охотились на оленей. На ручных оленей они охотились, на диких охотиться трудно. Когда они вернулись с охоты, они детей увидели.

– Чьи это, не твои ли? – спросили они Гольтоулева.

– Может быть, и мои. Мне как знать, я с их матерями жил.

– А матери где?

– Ревут, – сказал Гольтоулев. – Вы бы хоть одного пощадили. Ни одного мужика не осталось.

– А ты чем не мужик?

– Это верно – я мужик, – сказал Гольтоулев, – да стар я.

На другой день белые уехали. Остался один красивый офицер. Ему хотелось поохотиться на изюбря.

– Пойди-ка сюда, – позвал Гольтоулев офицера.

– Что тебе, старик?

– Правду говорить умеешь?

– Могу сказать и правду.

– Красные вернутся ли, хочу знать, или совсем из наших мест ушли?

– Ушли. Больше не придут.

– Эко! Правду ли говоришь? По всему вижу, врешь…

– Чудак ты, орочен, если я тебе правду скажу, ты ночью спать не будешь.

– А придут красные, что ты станешь делать, офицер? Убьют они тебя.

– А ты что станешь делать, Гольтоулев?

– Эко! Я скажу, что я старый человек, глупый. А офицеры, скажу, орочен убили. Я только дорогу показал. Не тронут старика красные. Я их знаю.

– Сволочь ты, Гольтоулев.

– И ты тоже сволочь, офицер.

Офицер пошел к Гольтоулеву спать, а дети собрались в лесу. Лялеко запела песню, ту, что ей оставили партизаны; другие дети тоже начали петь. Они пели тихо, по-своему, но настойчиво.

– Это кто там поет? – спросил офицер у Гольтоулева.

– Ребята поют.

– Пойди, Гольтоулев, скажи им, чтобы замолчали.

Пошел Гольтоулев и вернулся.

– Не слушают.

– Скажи, плохо им будет. Пусть заткнутся.

Пошел снова Гольтоулев и вернулся.

– Поют. Пусть себе поют. Поноют да перестанут.

В лесу дети пели уже громко. Они шли к дому Гольтоулева и несли с собой песню, ту песню, что им оставили партизаны.

– Пойди скажи им, Гольтоулев, чтоб перестали, – сказал офицер.

– Не пойду, – сказал Гольтоулев. – У меня ноги старые, чтобы бегать.

– У, сволочь, орочен. Застрелю.

– Эко, своего хозяина застрелить хочешь, друга. Стреляй, один в тайге умрешь, дорогу в город не найти будет.

Дети подошли к окну и запели. И пели они уже другую песню, песню Лялеко.

«Речкой были бы, – пели они, – тебя уходили бы, офицер, унесли бы тебя подальше. Камнем были бы, упали с горы на тебя, офицер. Громом были бы, убили бы тебя, офицер. Медведем были бы, задушили бы тебя, офицер, сломали бы тебя, как ветку. Вырастем мы, найдем тебя, офицер. Если в доме найдем, в доме убьем, офицер; если в лесу увидим, в лесу пристрелим; если на горе встретим, с горы тебя столкнем, офицер; если друга твоего встретим, офицер, друга мы твоего бросим в речку; если брата мы твоего встретим, офицер, убьем мы и брата».

1936

Пила

Из окна я смотрел, как бьют моего отца. Его били на улице перед домом, и люди сбежались со всей деревни посмотреть, как его будут бить.

Увидев соседей, отец заплакал и стал просить их, чтоб они заступились, но никто не хотел за него заступиться. Отец начал кричать еще раньше, чем его ударили. Он кричал «караул», как будто его грабили. Лицо у него было смешное, плачущее, все в мелких морщинках, и все смеялись, когда он кричал, потому что это было смешно.

Иван Сычугов держал его за бороду, а старший брат Сычугова, Тиша, бил моего отца рукавицами по щекам.

Матери не было дома, когда били моего отца. Она была в лесу и не видела, как его, мокрого, привели из бани. Баня была низенькая, темная, дымная, и там неловко его было бить.

Отец стоял, поджав ногу. Правая нога его была в сапоге, а левая нога была босая. Он, должно быть, надевал сапоги, когда они пришли за ним. Босой ноге отца было холодно на снегу, и он поджал ее, и оттого она стала жалкой, маленькой, как нога хромого. Смотря на босую ногу отца, мне хотелось плакать – почему мой отец был не хромой, если бы он был хромой, может быть, Сычуговы не тронули его, а соседи заступились.

Отец плакал и просил Сычуговых сказать, за что они его бьют. Сычуговы не отвечали. Они были молчаливые люди. Отец ругал их и плевался, но слюна его не долетала до них. Тиша надел рукавицы, которыми он бил отца, а отец подумал, что сейчас его перестанут бить.

Кровь текла из отцовского носа. Отец мой хотел упасть в снег на сено, но они не давали ему упасть и, когда он падал, подымали его. Должно быть, им не хотелось нагибаться.

Людям надоело стоять, и они сели на наш забор и с забора смотрели на улицу, на моего отца. Но вот отец мой стал смеяться. Он стал смеяться громко, как никогда не смеялся, и мне стало страшно в доме, и я подумал, что отец мой сошел с ума.

Взяв отца под руки, Сычуговы повели его, и он смеялся, когда его вели, и показывал соседям язык. Мой отец, должно быть, сошел с ума и хотел, чтоб его убили, а может быть, он представлялся. Отец мой часто представлялся пьяным и тогда говорил соседям, что они кислые и что он подожжет им амбары, ему хочется посмотреть, как будут гореть их амбары, очень смешно будет смотреть, как они будут гореть.

Сычуговы привели моего отца в наш дом и посадили его на скамейку. Иван подозвал меня и сказал:

– Твой отец вор. Он украл у нас новую пилу. Мы бы убили его, да неохота отвечать. В другой раз мы его убьем.

Сычуговы ушли, наследив на чистом полу, и в оставленную открытой дверь дуло и слышен был смех и голоса соседей. Соседи сидели на заборе и не хотели расходиться. Они, должно быть, ждали, когда возвратится из лесу мать.

– Отец, – спросил я, – зачем ты украл у них пилу?

Отец молчал.

– Не может быть, чтоб ты украл у них пилу. Они врут.

Вдруг стало тихо во дворе. Я подошел к окну и увидел свою мать. Мать, согнувшись, тащила санки, и к санкам было привязано бревно – длинная лесина, которую мать срубила в лесу. У нас не было лошади, и мать моя возила бревна на себе. Во дворе мы с отцом пилили их старой пилой и рубили. Мать моя была выше и здоровее отца, она не давала ему возить бревна и ходила в лес за бревнами сама.

Во дворе было тихо – соседи сидели на заборе и смотрели на мою мать.

Мать, не взглянув на них, оставила посреди двора санки и пошла в дом.

– Миша, – сказала она отцу. – Ты весь в крови. Подойди-ка сюда, я полью тебе. Надо помыть лицо.

Отец подошел к матери, она полила ему на руки, и он помыл себе лицо.

– Молокановы сидят на нашем заборе, – сказала мать.

– Пусть сидят, – сказал отец.

– Они уже не сидят, – сказал я, подойдя к окну. – Они стоят у окна.

Молокановы слезли с забора, подошли к нашему окну и, задрав головы, смотрели к нам в дом.

– Миша, – сказала мать, – что надо Молокановым? Они смотрят к нам в дом.

– Не знаю, – сказал отец, – что им надо. Пусть смотрят.

Я стоял у окна и смотрел на Молокановых, глядевших к нам в дом. Здесь была вся их семейка, даже старуха Молоканиха слезла с печки и пришла к нам под окно посмотреть на нас. Она звала меня пальцем. Я вышел к ней.

– Позови мать, – сказали Молокановы.

Я покачал головой.

– А зачем вам ее?

– Надо, – сказал Молоканов.

Мать моя вышла к Молокановым.

– Елизавета, – сказал Молоканов. – Побей мужа.

– Побей мужа, – сказала Молоканиха, – муж у тебя дурак.

– Проучи мужа, – сказал Молоканов. – Не то мы его проучим, твоего мужа.

– Муж у тебя вор, – сказала Молоканиха. – Он украл у Сычуговых пилу.