Повестка пришла, но не из военкомата, а из союза художников. Послали Челдонова на фронт, но не воевать, а рыть окопы с девушками. Их было несколько тысяч. Посадили в поезд и повезли в знакомые места – уж не в Старую ли Руссу, – откуда он недавно вернулся.
Ему снились странные сны, сны, в которых он видел Лиду мертвой, голой, а то ему снилось, как он вскакивал в поезд, бросив старуху-тещу с детьми на какой-то унылой станции. И до того было странно, что это только сны, как будто в самом деле он не завез их в глушь и не бросил там.
Девушки, с которыми он ехал, были милые, заботились о нем, но он чувствовал, что один, в наполненной женщинами теплушке, он стесняет их, хотя и подбадривает, – все же мужчина.
Привезли их на станцию Батецкая, а дальше они пошли пешком. Шли небольшими группами по обочинам дороги, чтобы сразу спрятаться в канаве или в лесу, если появится немецкий самолет.
Девушкам очень хотелось петь. Но им сказали, что нельзя. И потому они пели тихо, как в комнате поздно вечером, когда рядом сердитые соседи ложатся спать. Совсем не петь они не умели. В сущности, они так же радовались жизни, как и до войны. В деревнях, через которые они шли, про них говорили: «окопницы». И Челдонову, а также и другим мужчинам (в других группах их было больше) стало очень неловко, что их как бы не замечали и за компанию называли окопницами. Девушки почему-то считали Челдонова старым (может, из-за бороды, он перестал бриться) и думали, что ему будет трудно копать, земля глинистая (сколько же они думали ему лет, уж не шестьдесят ли?). Его назначили поваром. После того как у него три раза подряд подгорел суп и он два раза не доварил кашу (не нарочно, конечно), его сняли, он был очень этому рад. Копал он легко, быстро, хотя, в сущности, с детства ему не приходилось держать в руках лопату. Ночевали они на соломе в пунях на берегу Луги. После работы девушки стирали в реке белье и купались, хотя купаться не рекомендовалось, но не купаться было трудно, – такая стояла жара. В августе на деревьях пожелтели листья, как в сентябре. Однажды, когда окопницы купались, из-за леса вылетел мессер и, снизившись, стал кружиться и стрелять: «тр! тр! тр!» Постреляв, мессер улетел. Окопницы очень перепугались, а потом долго смеялись своему испугу.
По дороге мчались машины с красноармейцами в касках. Красноармейцы смеялись, кричали что-то и махали девушкам рукой, словно они ехали не на фронт. Фронт был близко, километрах в пятнадцати, и слышно было, как стреляли тяжелые орудия. Иногда, сотрясая воздух, пролетал немецкий снаряд, но удивительно, может быть, потому, что Челдонов был вместе с девушками, поющими, жизнерадостными, или оттого, что много работал, у него уже не было того трагического ощущения, как в первые дни, когда деревья, небо, любой пейзаж казался не таким, как есть, а более грустным, волнующим глаза и душу. И он думал о том, что опасность издали, особенно человеку, не включившемуся в дело, кажется страшнее, чем она есть.
Местность, где они копали окопы, была очень удобной для обороны – холмы, река, а внизу на запад и на юг поле, неприятель будет виден издали. И, копая, он думал о том, что если даже немцам удастся подойти к лесу, холмы им взять будет чертовски трудно. Приезжающие с фронта красноармейцы с энтузиазмом рассказывали о том, что славная семидесятая разбила несколько немецких дивизий возле Сольцов и гонит их на запад, они же рассказывали, как здорово действуют наши танки КВ, и как от этих танков отскакивают немецкие снаряды. У красноармейцев, даже у раненых, был такой жизнерадостный, задорный вид, что невольно на душе становилось свободнее и веселее.
Однажды Челдонову и окопницам довелось наблюдать воздушный бой. На девять бомбардировщиков, висевших высоко, откуда-то из облака выскочил маленький истребитель и еще шесть, и один из них, должно быть первый, делал зигзаги, падал стремительно, как камень, и сразу же поджег бомбардировщика, который летел в хвосте. Все смотрели, затаив дыхание, и радостно вздохнули. Все думали, что это наш ястребок. Но выяснилось вскоре, что истребитель был немецкий «Мессершмит 110», а бомбардировщик наш.
На душе стало тревожно. Опять трагическим, как во сне, показался Челдонову пейзаж.
А вечером на дороге он увидел бредущее стадо. Овцы бежали на тоненьких ножках и блеяли. Шли босоногие старики, подгоняя измученных жаром коров, двигались подводы с жалким деревенским, на скорую руку собранным скарбом. На подводах сидели старухи и тосковали, старались не плакать дети. Все это тряслось в пыли. Одна старуха, – Челдонов даже вздрогнул, – была до того похожа на его тещу, ему показалось, что она даже сказала «ох-ти», но эта была не она. Шли русские женщины, устало передвигая босые узловатые ноги. Шли женщины и не плакали, потому что уже не хватало слез.
– Откуда? – спросил Челдонов.
– Из-под Старой Руссы, родной, – ответила с воза старуха.
Господи, и они могли быть здесь, его дети, Лида, теща. Он стоял и вглядывался в каждое лицо. Становилось темно. А он стоял и смотрел, вглядываясь до боли. Спрашивал без устали. Ему выкликали незнакомые названия деревень. Видно, они догадывались, что он ищет своих. Старухи с возов смотрели на него сочувственно. А возы, женщины, дети шли всю ночь.
Утром девушки побежали за молоком, схватив котелки, кружки. Эвакуированные колхозники подоили коров и не знали, куда девать молоко.
– Пей, родный. Бери. Пей, – уговаривала Челдонова старуха, похожая на его тещу, наливая ему в кружку молоко. – Чего ты не пьешь? Не любишь? Тогда кашу свари на костре. Есть ли хоть в чем сварить-то?
Глава третья
Надо было уходить, все бросить, уходить сегодня утром. Завтра, может, уже будет поздно. Все оставить здесь – чемоданы, пальто, платья, взять только один его этюд, узелок с бельем да за руку детей.
И было так дико, что Гаврилкин сидел с топором на срубе и строил. Он начал строить еще весной, приволок из леса бревна, весь июнь и июль стучал топором и не понимал, что уже близко война, немец, что низко летящие самолеты не свои, чужие, и могут сбросить бомбу, он сидел на бревне и блаженно улыбался, будто ничего не было на свете, кроме избы, которую он строил. Какими знаками объяснить глухонемому, что эта война не похожа ни на какие другие войны, как объяснить ему, что немец сожжет его избу, а его убьет.
Что было в его глухонемой, детской душе вот сейчас, сию минуту?
Лида посмотрела в окно. Пахло щепками, смолой. Не хотелось ни о чем думать.
Вышло все очень просто. Лида собрала в узелок белье, нарезала хлеб, намазала его маслом, взяла за руку детей. А мать-старуха возилась возле корыта, стирала. Обняла мыльными мокрыми руками, да спохватилась и стала вытирать о передник руки. Такой и запомнилась навсегда. Ее Лида решила оставить здесь с невесткой Анной. У Анны дети, Петр на войне, и нельзя Анну оставлять одну с маленькими детьми.
Мать выбежала на крыльцо и сморщилась, заплакала. Но запомнилась не плачущей, а вот такой оторопело стоящей, поникшей.
И вдруг все стало прошлым, всё: и плачущая со сморщенным лицом старуха-мать, и голенастая невестка Анна с узловатыми, синими, венозными ногами, и Гаврилкин на срубе. Вдруг все стало до того прошлым, далеким, словно с той минуты, как Лида вышла с ребятами и узелком, прошло столько же лет, как с того времени, когда Лида бегала по этим полям, длинная, лохматая деревенская девчонка, до того все стало прошлым, словно не два часа прошло, а двадцать лет.
Дорога вилась лесом. До Старой Руссы было верст сорок, а дети скоро устанут. И что им соврать еще? Соврать, что скоро они сядут в поезд и увидят папу. А может, они не увидят папу и не сядут в поезд, потому что до Руссы день пути, а мало ли что может случиться за день.
Лес стоял такой, как всегда, темный, близкий. И под черными елями в прохладной темноте и влаге стояли круглые грибы, висели влажные синие ягоды гоноболи. И было непонятно: что ели будут так же стоять и синеть ягоды гоноболи, когда придут немцы, и небо тоже будет такое же, как сейчас, с легкими курчавыми облаками?
Лида шла быстро, но времени не было, словно остановилось время, детей она несла попеременно – один бежал рядом, а другого она несла, потом другой бежал рядом, а тот сидел у нее на плечах.
Показалось Рамушево. В вечерней пыли брели коровы. Но они брели не к Руссе, куда шла Лида, а в другую сторону. Незнакомая женщина вынесла детям попить, а Лида не могла пить, только помочила губы. Надо было еще идти и идти, нести ребят, говорить им о чем-то, не думая о чем и говоря про себя, где-то в глубине думать. И думалось – может, это лучше – о постороннем, о глухонемом Гаврилкине, строившем избу и подыскивающем невесту. Невеста должна быть дородная, дебелая, Гаврилкин обычно показывал руками, широко их расставляя, какая широкобокая, толстоногая должна быть его будущая жена, и, ликуя, смеялся при этом, как будто все счастье на свете было в ее толстых боках. Что будет с Гаврилкиным, когда они придут? И опять думалось о Гаврилкине и о его недостроенной избе, как будто не было у Лиды ни матери, ни мужа, ни детей, никого ближе этого немого и нелепого Гаврилкина.
Русса была уже близко. И вдруг Лида услышала визг и рокот множества самолетов. Дети не плакали, а тянули ее за руку в сторону, тянули настойчиво в лес.
Глава четвертая
Деревня была темная, пустая. Кричал раненый конь, кричал так протяжно, дико, долго, что, пока он кричал, они прошли всю деревню и обогнули лесок, а в ушах все еще звенел конский крик.
Девушки шли по двое, по трое. Они прижимались к земле. А мессершмиты налетали беспрерывно, с визгом пикировали, обстреливали: «тр! тр! тр!» – а иногда сбрасывали оcколочные бомбы, и все это было ничего, если бы не конский крик.
– Товарищ Челдонов, – спросили девушки. – А в какую сторону нам идти?
В это мгновение что-то блеснуло, ударило воздухом. Все упали и прижались к земле. Бомба разорвалась почти рядом. И когда она разорвалась, Челдонов подумал: вот сейчас его убьет. Все встали и снова пошли. Он вспомнил «Гибель Герники