вой водой, которую черпал консервной банкой из крашенного зеленой краской ведра, стоявшего под водосточной трубой. Вода пахла ржавчиной и краской. Надо было идти. С минуты на минуту в город могли войти немцы. Может быть, они уже обошли этот город, он им не нужен, сюда приезжали ленинградцы на дачу провести лето, а сейчас все ушли, даже кошки, собаки и те не захотели остаться. Он не заметил даже воробьев. Даже голуби и воробьи улетели. Никто не захотел остаться.
С минуты на минуту могли придти. Сердце прыгало. И не оттого, что придут немцы, увидят его, схватят и поведут, не только оттого. Он уже видел немцев. Вчера он прошел мимо немецких патрулей вместе с толпой цыган, и они тоже приняли его за цыгана. Сейчас даже жена приняла бы его за цыгана, так он изменился, оборвался, почернел, оброс.
Сердце прыгало, колотилось. Только очень давно, в раннем детстве, так искренне, так по-детски прыгало в груди сердце, так что даже стучало в висках. И он понял, что сердце прыгает в груди от одиночества, оттого, что вокруг так много домов, но в домах нет людей.
И все же он зашел в один дом. Из любопытства? Какое там любопытство. Не унесли же с собой жители все, лежит же где-нибудь на полке хотя бы засохший кусок хлеба, стоит же где-нибудь на окне в миске или горшке хотя бы пусть прокисшее, недоеденное кошкой молоко. Так ему хотелось есть.
Он зашел в этот небольшой дом. Как было в нем мило. Должно быть, здесь жила девушка. Только в девичьей комнате может быть так светло, так легко, только там на столике так по-девичьи красиво и нежно могут стоять даже обычные, грубые предметы. Зеркало, в которое она смотрелась. Цветы, которые она собирала в лесу, уже засохшие, но словно еще живые. Книги, которые она читала. Тетрадки, в которые она записывала еще в Ленинграде лекции. Наверно, она была студентка. На стене репродукции. Девушка любила пейзажи Коро! Где она достала эти прелестные репродукции? Коро! Она любила то же, что и он. Какое удивительное совпадение! Огромные, легкие, темные ветви деревьев Коро! В этой комнате, в мертвом покинутом городе, живые, весенние ветви деревьев Коро!
Он рассмеялся от изумления и радости.
Кровать, на которой она спала. Стул, на котором сидела.
Он оглянулся и посмотрел на дверь. Он даже убежден был в эту минуту, что она сейчас войдет. Казалось, что она только что была здесь и вышла на минутку в соседнюю комнату. Он осторожно дотронулся до ее книг. Может, этого не следовало делать. Но ему захотелось узнать, что она читала. Диккенс – «Посмертные записки Пиквикского клуба», Сервантес – «Дон Кихот», Достоевский – «Идиот», Гоголь – «Мертвые души»! Его любимые книги. Она любила то же, что и он. Он раскрыл «Дон Кихота». Должно быть, она читала совсем недавно и не успела дочитать. На этой странице лежала закладка. И от книги повеяло на него такими знакомыми, такими забытыми духами, что он захлопнул книгу. Какое совпадение! Он протянул руку к тетрадкам. «Хворостовой, студентки V курса», – прочел он. Здесь жила Ляля. Еще недавно, может еще вчера. Это был ее столик, ее книги, ее зеркало. На этой кровати она спала. Ему стало так душно, так нехорошо, что он даже сел. Он сел на стул, на котором, может, вчера еще сидела она. Так вот почему на стене пейзаж Коро, а на столе Диккенс. Она ведь ему не раз говорила, что любит Коро. В Ленинграде он уже давно у нее не бывал, не знал, что она ездит сюда на дачу. Может, Жоржка уже видел ее после того и рассказал ей о встрече и о том, что он слез с машины. Едва ли.
Так вот как выглядят ее комната, ее вещи.
Во дворе в саду зашумел ветер, качая деревья, и дверь распахнулась. Все словно вдруг ожило в комнате. И нечаянно он посмотрел в зеркало и увидел вдруг свое страшное, черное, заросшее бородой лицо.
Из Лялиного зеркала глядело на него это чужое, лохматое, постороннее лицо. И, на мгновение увидя себя в зеркале, он понял, что нет у него времени и не нужно ему засиживаться в этой комнате, что нужно, пока не стемнело, скорее идти.
Глава восьмая
– Осподи, – прошептала старуха. Деревня ей словно снилась. Избы, дворы, пуни – все стояло на месте, но в доме не было ни человека, птица не гуляла у крыльца, не слышно было ни крика скотины, ни девичьего смеха, ни вздоха.
На заборе висело забытое одеяло, почерневшее от пыли. Старуха дотронулась до него сморщенной рукой. Она отворила калитку и поднялась на крыльцо. В сенях будто кто-то притаился, вор или еще кто, кто-то чужой и непонятный, как бывает только во сне.
Старуха вошла в дом, хотя боялась чего-то и хотя боялась, но шла и не могла остановиться.
Все было на месте, на столе – самовар, деревянная ложка в горшке из-под топленого молока, у окна – неполитый цветок, согнувшийся и пожелтевший.
Старуха посмотрела в окно. Дома стояли тихие, мутные, похожие на отражение в темной воде, какие-то зыбкие, и все качалось в глазах, словно она на них смотрела с качелей. И снова старухе стало казаться, что она cпит, что наяву этого не может быть и что это ей снилось уже давно, не то перед смертью мужа, не то перед пожаром.
Согнувшийся, умирающий цветок и земля, треснувшая в кадке, напомнили то, зачем она сюда пришла.
Анна, невестка, не хотела ее пускать домой в деревню.
– Сиди. Убьют, – сказала она сердито.
А соседка Родионовна, словно объясняя невесткины слова, всё кричала на ухо старухе, будто она была глухая.
– Убьют, Абрамовна. Поверь моему слову, убьют. Бомбой растрясут или снаряд в тебя бросят. Намеднись Павлова разорвало, бригадира. На огород за картошкой ходил вместе с мальчонком. Мальчонку-то бросило воздухом, а в него как ударит! Куда руку, куда ногу!
– Сидела бы, убьют, – повторила невестка.
Они уже вторую неделю жили в лесу в шалашах, и самолеты часто показывались над лесом с прерывистым рокотом и гулом, и Васька, внучек, всякий раз кричал:
– Прячься, бабка! Не наши! У наших шум мягкий.
Но бабка не пряталась. Заслонясь ладонью от солнца, она спокойно смотрела на небо, и ей не верилось, что смерть придет оттуда, со светлого, безоблачного июльского неба, она смотрела на небо, на рокочущие самолеты и думала. Кто знает, о чем может думать старуха. Войн много она пережила: японскую – воевал ее муж, германскую – воевал старший сын, гражданскую – сражался младший, Петька. Но все те войны были где-то далеко, и когда она слышала это слово, ей представлялось, с одной стороны, что-то яркое, красивое – пушки, казаки, скачущие на бодрых лошадях и размахивающие шашками (эту войну она видела на картинках), с другой стороны, война ей представлялась чем-то страшным, далеким, неизвестным, откуда может не вернуться младший сын Петька, племянник или сосед.
А теперь война была рядом с их деревней, – Лида-то с ребятами ушла вовремя, а кто знает, поспела ли она на поезд, захватила ли места или едет стоя до самого Ленинграда и дети тоже стоят. Теперь война была тут, и старуха не раз слышала свист летящих и грохот разрывающихся снарядов. Всем пришлось вместе со скотом уйти в лес, над лесом летали «ропланы» и сбрасывали какие-то бумажки – не то удостоверения, не то объявления, не то прошения какие-то, кто знает – и это тоже была война.
Может, потому, что война была близко и низко летали самолеты, обстреливая даже скот в поле и купающихся в речке ребятишек, никто не боялся смерти, бабы убирали рожь, хотя поблизости рвались снаряды, ребятишки продолжали купаться, и по-прежнему смеялись девки, правда, уже не тем веселым и беззаботным смехом, как раньше.
Старухе надоело прятаться в лесу, в темном низком шалаше, в лесу было много комаров. Ей надоели деревья – пыльные, пожелтевшие уже в июле, с завянувшими от жары листьями, и было тяжело оттого, что нельзя было работать в огороде. Ее тянуло взглянуть на свой дом, подмести пол. Пыли, поди, за это время накопилось много, огурцы стоят неполитые, – кто же их польет, кроме дождичка да кроме нее.
– Сидела бы, убьют, – не пускала ее невестка.
– Ишь как! – рассмеялась старуха. – Убьют!
И хотя она была стара, ей не верилось, что ее может убить снаряд или пуля, она не солдат, за что ее убьют.
– Ишь как! Убили, – сказала она, сгребая ладошкой хлебные крошки с доски, поставленной на пень и заменявшей стол. – За что же убьют-то? Я же не армеец красный, а старуха. Старухи от пули не падают. У старух своя смерть, обыкновенная, старушечья.
– Снаряд не разбирает, а бомбы и того меньше – старуха или молодуха, – вмешался деверь, дед Евдоким.
– Ишь как! – сказала старуха. – Не разбират. Ничего, когда надо разберется. Мимо упадет, зачем я ему?
– Иди, – стала поддакивать невестка. – Что села-то? Надумала, так иди, только если убьют, не обижайся.
И старуха пошла.
Теперь, смотря на засохший цветок, на немытые чашки, на сор возле печки, на солому, высыпанную из тюфяка на пол, на опрокинутую скамейку посреди избы, она была все же довольна, что пришла сюда, и забыла уже про тишину и про то, что в сенях будто кто-то притаился, и про зыбкие потемневшие дома.
Принеся из колодца воду, она стала поливать цветок; земля, впитывая влагу, почернела, трещина затянулась, и цветок выпрямился, ожил.
И вместе с цветком и в старухе словно что-то ожило и повеселело, она пошла в огород и стала поливать огурцы.
Покачивались бледно-розовые и красные головки мака. С расставленными руками стояло чучело в невесткиной рваной кофте. И от солнца зелень казалась нестерпимо яркой, веселой. Старуха поливала огурцы, полола грядки, осторожными и быстрыми движениями маленьких рук притрагиваясь к земле. Время проходило незаметно, не то что там, в лесу, в шалашах, где день тянется долгий в беспокойствии и причитаниях. Кончив полоть гряду, старуха выпрямилась. Спина сладко ныла, как и всегда после работы в огороде, старуха улыбнулась и подумала про себя: «Огурец будет крупный в нонешний-то год».
Она пошла от грядки не спеша и вдруг остановилась, удивленная: в траве лежала ее зимняя варежка, маленькая, белая, с черной каймой, как девичья, – у старухи была маленькая девичья рука. И оттого, что лежала рукавица в траве возле забора, а не в сундуке в чулане, старухино сердце защемило от тревоги, и она вспомнила – когда она подходила к дому, ей показалось, что кто-то там притаился, вор или еще кто. «Так и есть», – подумала она.