Она надела варежку и пошла к дому, и тут снова увидела темные зыбкие пустые дома и черные страшные деревья колхозного сада с выгоревшей сердцевиной, возле них, должно быть, бросили бомбу, и старухе стало досадно: к чему рядом с огородом, таким ярким, живым, веселым, стоят эти тоскливые мертвые дома и обугленные березы, недавно еще такие белые, большие, всегда свежие, какими летом бывают только березы.
В доме было тихо, старуха бросила разорванный тюфяк на скамью и легла под образами. Она закрыла глаза и, странно, словно она их бы и не закрывала, – закрытыми глазами видела то же, что и открытыми: темные зыбкие дома и обгоревшие березы сада. И старухе подумалось: «Березы тоже, видно, перед ним виноваты, бомбит и деревья. Ишь как!»
Незаметно она уснула. Проснулась под вечер и на руке увидела варежку, давеча она забыла ее снять.
Дверь в сенях скрипела, словно там гулял ветер. Но ветра не было. Старуха посмотрела и ахнула: на пороге стояли трое с винтовками и глядели на нее. Они были в коротеньких сапогах, в кургузых, неопределенного, не то серого, не то зеленого, цвета мундирчиках, и в лицах у них было что-то мелкое – мышиное, безобидное, старухе даже стало смешно.
«Он, – подумала она. – Он и есть».
Трое прошли и, словно бы не замечая старуху, сели возле стола и стали что-то быстро говорить на совсем непонятном языке, лопотали они что-то долго, потом один из них сказал по-русски, обращаясь к старухе:
– Чай, бабушка, скипяти!
И то, что он сказал эти русские слова, рассердило старуху, может быть, потому, что она их не ожидала услышать.
– Чай? Ишь как! – сказала она. – Чаю я уже неделю как не пивала. Чаю нет и сахару нету. Говорят, в кооператив попала бомба, ну стеклом мелким сахар-то засыпало.
– Чай, бабушка, ставь самоварчик. С сахаром со своим будем пить, да принеси огурчиков. Понимаешь?
– Нет, не понимаю, – сказала старуха. – Откуда огурцы-то, когда поливать некому.
– Некому? Скоро будет кому поливать. Да двигайся, бабушка, пошевеливайся, или ноги болят?
Он говорил как русский и совсем не сердито, и это удивило старуху.
– Кто же вы такие, а? – спросила она.
– Кто мы? – рассмеялся тот же. – Разве не видишь, бабушка?
Пили они чай со своим сахаром, и хлеб ели со своим маслом и сыром, и сыр, видно, был не здешний, свой, германский, и резали они его толстыми ломтями как хлеб.
– А ты что, бабушка, не пьешь? Сыр пробуй. Сыр эстонский. В вашем кооперативе такого сыру нет.
Но старуха не притронулась ни к их сахару, ни к их сыру. Едала она, слава богу, за свои годы масла и видла (она говорила не «видела», а «видла») она в городе, что такое сыр. Нет, не надо ей чужого ни сыру, ни сахару, только пусть бы говорили на своем непонятном языке, зачем он говорит на нашем, пусть бы уж лопотал на своем.
Это были первые. Потом пришли и другие. Много, много их пришло, наверно с тыщу или поменьше. Расположились они в домах, у заборов поставили машины, укрыв их ветками, и все они были такие же, в коротеньких, словно в детских, сапожках, в штанишках и курточках в обтяжку, с серебряными и железными кольцами на пальцах, и в лицах их молодых было что-то мышиное, мелкое, неприятное. – Старуха чувствовала к ним легкую брезгливость и пугалась, когда они подходили к ней близко и трогали своими руками ее вещи. Она чувствовала непонятную брезгливость и страх. Страх и брезгливость к мышам были у них в роду по женской линии.
«Он, – думала старуха. – Он и есть».
Она, как и все, называла немцев «он». Колхозницы, говоря «он», имели в виду не только Гитлера, но и все его войско. Называя их «он», они хотели этим как бы подчеркнуть всю чуждость его, всю неестественность и враждебность всему, что любили, – своей земле и огородам, деревьям и небу.
Там, в лесу, в шалашах, когда она судачила про него с соседками, она не думала, что он такой. Он и эти безусые мальчишки в мышиного цвета мундирах, что-то лопочущие на своем языке и таскающие с огорода то лук, то огурцы, то репу, без стеснения оправляющиеся прямо посреди улицы, под окнами, когда для этого есть загуменки и овины, он и эти парни с женскими кольцами на пальцах, может быть украденными где-нибудь или насильно снятыми с девичьего пальца, – старуха представляла его другим, более представительным, что ли, или солидным.
Она смотрела на них, молчаливая, и презрительно молчала, когда они обращались к ней с вопросом, или притворялась глухой, когда они очень уж приставали.
Они расположились, как у себя дома, в ее избе, в избе у Носковых, у Родиных, во всех избах, подостлав под себя чужие тюфяки и беря всё, не спрашивая у старухи, как будто она была уж не хозяйка в своем доме. Ей стало скучно в своей деревне, огурцы поливать не хотелось – для чего поливать? Не хотелось подметать сор в избе – для кого подметать?
Наклонившись над сундучком в чулане и желая проверить, все ли на месте, она увидела, что все перерыто и куда-то делись Васьки, внучка, новые валенки, что в прошлом году привез Петька из Руссы, а Лидиного чемодана нет на том месте, где он стоял.
– Осподи, – прошептала старуха. И ей стало жалко Лиду и особенно Ваську – внучка, придет зима, а он будет босый и не в чем будет ему бегать в школу, да и купит кто! – Петька на войне, да и вернется ли, а невестка такая халатная, не сумеет позаботиться ни о ком, кроме себя.
Вернувшись в избу, она застала того, кто хорошо разговаривал по-русски. Он стоял возле печки и чистил сапог ее варежкой.
Старуха узнала сразу свою варежку.
А он был в хорошем духе, веселый, и сказал:
– Ну как, бабушка? Поясница не болит? Хочешь, я капель спрошу у доктора. Доктор у нас хороший, у вас, наверное, таких докторов нет.
Старуха хотела спросить свою варежку, но раздумала.
– Домой к своим собираешься. Часовой не тронет, мы старух не убиваем.
Ей все хотелось спросить его, не видал ли он внучковы валеночки, может, взял кто из его приятелей, может, отдаст, к чему им валеночки, таким молодым, поди и детей-то нет. Но она раздумала, не спросила, а решила сама проверить. Когда они ушли из избы, она развязала мешки и стала осматривать их, но валенок не было. Она заглянула в ранцы – так и есть, валенки нашла.
– Вот бессовестные, – сказала старуха. – Молодые, а бессовестные.
Она спрятала валенки, завязала их в платок и решила уйти. По крайней мере, до шалашей еще до ночи дойдет, да и валенки принесет.
До загуменок она прошла просто, никто ее не остановил, никто не окликнул, но только перелезла через изгородь и свернула тропкой, что идет к лесу, как часовой что-то сказал на своем языке и рассмеялся.
– Ишь смеется над старой, – сказала старуха.
И тут она вспомнила слова немца, что чистил ее варежкой сапоги, – что часовой не тронет – кому нужна старуха, а если нельзя, то этот толстый остановил бы, а то стоит и смеется, – кому нужна старуха.
Часовой вскинул ружье и прицелился в старуху. Сделал он это не спеша, как-то весело, видно желая пошутить.
– Ишь пугать хочет, – рассмеялась старуха. И погрозила пальцем.
Сейчас у нее не было особой злобы к этому толстому, решившему попугать ее, может быть, потому, что он шутил и хотел посмеяться над старухой, может, оттого, что валеночки были при ней и она несла их внуку и не видать им чужих валенок.
Толстый выстрелил, и пуля просвистела возле старухиного плеча, где-то совсем близко, потом старуха почувствовала, как что-то ее ударило. Она упала и выронила валенки, потом долго еще видела эти валеночки и никак не могла до них дотянуться. Ей было жалко внучка и было странно, что валенки рядом в траве, а она не может их достать рукой, как во сне.
Потом она подумала, что это смерть, но какая-то другая, не старушечья, а мужская, и когда толстомордый нагнулся над ней, чтобы посмотреть, куда он попал – убил или нет, она хотела что-то сказать, но не успела.
Глава девятая
И действительно, за окном были горы. Потом горы подвинулись еще ближе к поезду, к самым окнам. Наверх карабкались, взбирались острые ели, стояли круто дома, и над трубами висели завитки дыма, потом в окна ворвался ветер, что-то блеснуло, и под колесами застучало, загремело.
– Мама, река!
Поезд шел по мосту. Под поездом дрожала, неслась широко река, и потом на поезд побежали дома, трубы.
Мужчины, садившиеся на станциях, говорили протяжными бабьими голосами. У станций и деревень были ласковые названия: Оверята, Стряпунята, Пирожки.
Никогда не забудется день их приезда!
Пили чай в избе. И незнакомым женщинам Лида рассказывала, как она потеряла детей и как нашла их в багажном вагоне. Бабы вздыхали, лица у них были широкие, плоские, некрасивые, даже у девушек, но слова они произносили тягуче, прекрасно, мелодично, с незнакомыми какими-то интонациями, может так говорили русские женщины в Древней Руси.
Ребятишки уже побежали к речке, а у окон стояли горы, такие круглые, так близко, что, казалось, протяни в окно руку – и дотянешься, дотронешься до них, до этих гор.
А потом Лида мылась в низкой черной жаркой бане, пахнувшей веником и накалившимися камнями, мыла ребят, и приятно было трогать их круглые, скользкие от мыла руки, ножки, детские спины и животы, щекотать пальцем в их ушах, шлепать их ласково. Когда не хватило воды, пришлось накинуть на голое мокрое тело верхнее платье и выбежать из бани к тут же гремевшей по камням речке, и вода оказалась до того студеная, зимняя в еще осенней по времени речке, до того ледяная, что сразу пришло в голову: скоро начнется зима.
И зима действительно пришла сразу. Через неделю, через полторы выпал снег, все побелело, но в полях еще не успели убрать и заскирдовать хлеб, и вот для Лиды нашлось дело.
Возле лошадей, весь день возвращающихся назад и снова бредущих по кругу, возле молотилки и соломы с ней познакомился старик с чужим, словно приклеенным носом. И он спросил ее строго:
– А мужик-то твой где?
– Воюет, – ответила Лида.