Обрывок реки — страница 63 из 78

Какое он имел право! Как он мог допустить до того, чтобы растения замерзли, погибли, когда в кабинете у него стоял огромный письменный стол, когда были стулья, книжные полки, книги, когда на стенах висели ненужные глупые картины, бездарные копии со сладких произведений Беклина и Штука в таких толстых рамах, с такими широкими подрамниками.

Она вышла и хлопнула дверью с такой силой, что удивилась себе.

Погибло шоколадное дерево, погиб банан, погиб кувшинчик – самое странное растение Ботанического сада, кувшинчик, у которого была миловидная внешность растения, а повадки животного, и оно питалось насекомыми, заманивая их в себя, где и переваривало еще живую пищу. Погибли орхидеи, а бездарные копии с мещанских произведений Беклина висели на стене и стояло столько стульев, что на них можно было усадить всех спекулянтов с Ситного рынка. Обыватель, малодушный обыватель, ему бы открытками торговать на барахолке, а не изучать растения, не ботаникой заниматься, – жалко, что она не сказала, не крикнула ему все это в лицо.

Квартира Хворостовых выстыла. В ней был уже не климат Мексики и Оризоны, а климат коридора, климат лестницы. Уже второй день не было ни полена дров. Ждали Жоржку с машиной. Он работал на Ладожской трассе и обещал подбросить немножко дров. Отец ушел с утра и до сих пор не вернулся.

Он, наверное, ходит по улицам возле разрушенных домов и смотрит, не валяется ли где старая, отброшенная воздушной волной доска, и если нашел, то уже несет ее своими старыми руками через весь город, часто останавливается, нагибается, кладет доску на снег и хлопает руками в заячьих детских рукавицах, сшитых ему Лялей. Даже заячьи рукавицы не могут уже согреть обедненную недоеданием его семидесятилетнюю кровь.

Кактусам холодно. Если Жоржка не привезет дров, они погибнут. Они не могут погибнуть, не должны погибнуть. Хворостовы не допустят, чтобы они погибли. Даже и теперь у Ляли не было к ним любви. Жалость – да, но любви не было. С детства у нее было какое-то недоверие к растениям. Живые, растут, питаются, дышат, даже любят, а не двигаются. Всю жизнь стоят на одном месте, привязанные корнями к тому клочку земли, где стоят. Насколько выше их животные, которым дано не только дышать, но и двигаться. Насколько выше животных птицы, которым дано не только ходить, но и летать. Летающие люди! Летчики! Вот кто чувствует время всем напряжением, всеми мускулами души. У них мускулистые души, у наших ястребков, все бесстрашие, вся ловкость, – как птица, они бросаются на врага.

Ляля тоже пошла бы в летную школу, в парашютисты. Она пошла бы, если бы не эти растения. Может, за то она их так ненавидит. Но и любит тоже за то. Она проведет их через зиму и летом уйдет на фронт. Не ботаник же она и не давала себе слова всю жизнь провести возле них, как отец. Она даже и факультет-то выбрала, где не было ни ботаники, ни зоологии, ни биологии, – самый лучший на свете – строительный факультет.

Но сейчас не строить следовало бы ей, а защищать построенное. Но, видно, суждено ей было не летать, а ходить не своей, а медлительной от слабости походкой да собирать, как старухе, щепки, нет, она сделает всё и не даст погибнуть этим кактусам, но уж потом ни за что она не зайдет в оранжерею, даже ради отца.

Кактусам было холодно. Человек, когда ему холодно, может побегать, потопать ногами, похлопать руками, наконец надеть еще один свитер или на пальто еще одно пальто. Но на растение не наденешь шубу и валенки, в движении ему отказано природой. И единственно, чем может помочь Ляля кактусам, – это затопить хотя бы меньшую из трех буржуек, но в доме нет ни полена, ни стула, ни стола, ни полки, ни даже деревянной ложки, ничего деревянного, кроме подрамника одинокой картины, на которой грустят березы и стоит стог сена, ничего деревянного, кроме подрамника и написанных Челдоновым берез.

В дверь стучали. «Отец», – обрадовалась Ляля и пошла открывать. Показалась доска, большая, широкая, тяжелая. У Ляли от ветра погас светильник.

– Папа! Где ты достал такую доску?

Но ответ был не папин, а детский, простуженный, незнакомый.

– Тетенька, купите доску.

В комнате стоял не отец, а какой-то подросток, озябший, длинный, худой.

– Тетенька, у меня карточки вырезали вчера в булочной.

– Купите доску, тетенька.

– Нечем заплатить, мальчик. Нету хлеба.

У нее действительно не было хлеба, хлеб забран на сегодня и на завтра еще утром и съеден весь.

– Тетенька, у меня карточки вырезали вчера в булочной.

Может, и не вырезали, но все равно она бы отдала ему весь хлеб, но не было ни хлеба, ни сахара.

Ей сейчас хотелось одного, чтобы он поверил, что у нее нет ничего, но разве поверит?

– Тетенька, возьмите доску. Вам надо.

– Нечем, мальчик.

– Так возьмите.

Значит, поверил.

И тут Ляля сделала нечто непоправимое, прекрасное, она отдала ему свою хлебную карточку. И когда только он ушел, она представила себе все последствия того, что она сделала, и в это время пришел отец и тоже с доской.

Глава тринадцатая

Настя, Сергеевнина племянница, привела жениха и смеялась за стеной. Жених молчал и, видимо, пил чай.

Потом Настя повела жениха в Лидину половину знакомить с эвакуированной, он тоже был эвакуированный и в очках. Лида подумала, что это, наверно, тот, что приходил на свиноферму кастрировать поросят и смотрел сквозь стекла на Настю. Он и теперь смотрел на Настю, и глаза у него были коричневые, сухие, мелкие, в самом деле как тараканы, и неужели Настя не могла себе подыскать лучшего жениха.

Жених молчал. А Настя рассказывала про Лиду как про постороннюю, словно Лиды тут не было, о том, что она чуть не застыла, сбилась с дороги, да вышла, все-таки нашла дорогу, при этом Настя смеялась мелодично, прекрасно, и Лида не обижалась на ее смех, понимая, что она смеется не над ней, а оттого, что ей весело, смешно, и потому, что рядом жених, поросячий фельдшер.

Сергеевна сокрушалась, жених ей не нравился, видимо гордый, только посматривает всё, гляделками-то, будто высчитывает, сколько у Насти добра, тоже «бухгальтерь». Она узнала про него, что никакой он не эвакуированный, а местный из Верещагинского района, сын бывшего купца, и что у него в Верещагине жена и трое маленьких ребят – «один маля меньше», а за эвакуированного себя выдал, чтоб ему посочувствовали и не спрашивали, есть ли жена, может, она в плену или погибла не от своей смерти.

В другой раз, когда жених подъехал на колхозном рысаке, Сергеевна выбежала на крыльцо его стыдить, а Настя заплакала и говорила так прекрасно, так одушевляя обидой и девичьей тоской самые простые слова, что Лиде тоже хотелось заплакать.

Но вечером Настя опять смеялась, принесла стенную газету и просила, чтобы Лида нарисовала там, что председатель колхоза Елохов халатно относится к свиноферме и жалеет мелкую картошку для свиней.

Лида сказала, что халатность Елохова никак нельзя нарисовать и что очень трудно нарисовать, что он жалеет картошку.

Но Настя не поверила. «В академии на художника училась, а не может нарисовать», – видимо, хотела она сказать, да пожалела Лиду.

Лида стала прикидывать в уме, как бы посмешнее нарисовать обиженных Елоховым свиней, но потом подумала, что Настя не права, ей все кажется, что недодают картошки свиньям и не замечают достижений на свиноферме, не права она была потому, что очень любила своих свиней и свою работу на свиноферме.

Потом за Лидой приковыляла Сундукова, дебелая рябая сторожиха: Лиду в избе-читальне ожидают старики.

Идя рядом с Сундуковой, которая, приближая к Лидиным глазам свое большое круглое рябое лицо, доверительным голосом рассказывала о каких-то ведрах, которые она купила в Краснокамске на рынке, ведра новые, но оба текут, что она завтра же поедет в город на рынок и плюнет в шары этой спекулянтке, чтоб в другой раз не «омманывала», Лида думала: что бы сегодня почитать старикам? Когда она читала, она каждый раз боялась, что старикам не понравится выбранный ею рассказ или отрывок и старики осудят писателя и скажут о нем с усмешкой соленое мужицкое слово.

Старики ее ждали в избе-читальне, они сидели за столом, курили самодельные трубки, и один из них, самый старый и полуглухой, отец Елохова, пришел даже с Федькой-внуком, видимо, для того, чтобы тот ему прокричал в заросшее седыми волосами ухо, что сам старик не разберет.

Книжная полка сельской библиотеки стояла небогатая, три-четыре классика, очень много брошюр и замасленный, ветхий «Дон Кихот» с множеством недостающих страниц. «Что бы сегодня почитать?» – подумала Лида и взяла «Дон Кихота».

Старики с сочувствующими лицами слушали о том, как Дон Кихот заступился за мальчика, которого избивал хозяин, и Лида чувствовала особую радость и непонятное удовлетворение и в этот раз, как всегда, за то сочувствие к герою, которое старики высказывали прямо, и за то осуждение злодею, которое высказывали они резко, и оттого живой герой в умной книге становился еще живее и ближе.

И только старик Елохов никак не мог разобрать имя героя.

– Тонкий тот? – спрашивал он.

– Да нет, дедушка, Дон Кихот, – кричал ему в ухо Федька.

– Тонкий этот?

– До-он Ки-хо-от! – кричал Федька.

А старик смеялся не то своей глухоте, не то странному имени героя.

И Лида думала, возвращаясь домой и смотря на близкие яркие звезды, о том, что прочитанное уже срослось с хозяйственной, неторопливой, рассудительной душой стариков и стало их достоянием в той же мере, как их детство, юность, прожитые годы, как их душа, окрестные поля и привычки, и что это теперь навсегда, до самой смерти.

Идти надо было по морозу, по уютно скрипевшему под ногами снегу, а звезды были близко, и было так странно, что они сейчас были ближе, чем невидимый, закрытый ночью и лесом дом Сергеевны, и думалось об одноруком Сервантесе, инвалиде давно ушедших в века войн, о Сервантесе, который, как эти звезды, был далеко и в то же время рядом. От однорукого Сервантеса мысль бежала к тому, о чем думалось часто и о чем было страшно думать: жив ли, а может, в плену, в рабстве у немца. И опять мысль летела через века назад, к Сервантесу, ведь однорукий, забытый, он все-таки бежал из рабства, из плена, и хоть бы вернулся и мой, хоть без руки или без ноги, и о нем почему-то думалось без имени, по-бабьи – «мой». Где он? Жив ли?