, как в тот раз, отдаст ей письмо, которое он забыл отдать, и письмо это будет от мужа. Но у Петра Тихоновича была хорошая память. И Лида ждала следующего дня. Действительно, на следующее утро Петр Тихонович принес ей письмо, но письмо не от Челдонова, а официальное, из Облоно, напечатанное на машинке. Ее приглашали в город на совещание педагогического актива.
В вагоне пригородного поезда было тесно, жарко, душно, пахло махоркой. Ехали стоя рабочие, жившие в деревнях, ехали в Краснокамск, в Курью, в Молотов на заводы. Иные сидели и дремали. Ехали колхозницы с молоком на рынок. Вошла слепая девушка с белыми, похожими на камни глазами. Она запела. Пела она до того незнакомо, до того прекрасно, видимо пережив в своей душе все слова своей песни, что Лида не верила себе, смотря на рябое лицо слепой, на ее толстые губы, на ее глаза, грубые, словно вставленные камни, не верила себе, как может быть такой голос, такая душа у некрасивой, давно немывшейся девушки, не верила себе, потому что никогда в жизни не слышала ничего прекраснее ее песни.
Как ветер, песня сдунула со всех лиц дремоту, равнодушие, усталость и, сдунув усталость, скуку, вдунула в каждую душу сильную мысль и уважение к тому, что было вокруг.
И Лида, смотря на небритые, заросшие колючками лица рабочих, думала о том, что каждое утро они так вот и ездят стоя и, проработав весь день, в душном, набитом людьми вагоне возвращаются домой, чтобы завтра опять ехать на завод в город. Смотря на своих соседей по вагону, Лида думала о песне, которую пела слепая. Слепая, видно, сама сложила эту песню. Песня ее была о войне, об Урале, о высокой рябине. Ветви рябины, война и Урал все чудесно сливалось в этой песне, как сливаются вместе весной ручьи. Думая о песне, Лида думала и о том, что вот эти люди, нескладные, небритые, плохо одетые, с осунувшимися от работы лицами, воюют своим трудом и заботой с промышленностью всей Европы, воюют и победят. И в Лидиной душе нетерпеливо и гордо зашевелилось то, что она скажет сегодня горячо на совещании. Почему даже советские ученые, составляющие учебники, ну, скажем, географию, так подробно пишут о самых маленьких, скажем, немецких или австрийских; или даже португальских городках и ни в одной географии ничего не говорится ни о Краснокамске, ни о Нытве, ни о Курье, а ведь в Курье, в простой уральской деревне, стоят такие заводы, каких нет ни в Португалии, ни в Испании, а может, даже во многих больших немецких городах. И сразу же Лиде стало стыдно этих слов, словно она их уже сказала на совещании, как всегда ей бывало стыдно говорить на многолюдных собраниях, словно она может неожиданно сказать какую-нибудь глупость.
– Курья! – сказал кто-то.
И к дверям потянулись рабочие, которым нужно было в Курью. И хотя Лиде нужно было дальше, в Молотов, но она тоже потянулась за всеми и вышла на площадку подышать свежим, морозным утренним воздухом. В вагоне так накурили и надышали. Рабочие вышли. Поезд тронулся. Мелькнуло белое низкое здание, перрон. И на перроне, боже мой, – Лида увидела красноармейца, с его дорогим, Челдонова, лицом.
Нужно было прыгать на ходу, но она не успела. Поезд пошел шибко. И был ли это Челдонов в шинели или кто-то другой, похожий на него, она бы узнала, если бы поезд не пошел так шибко.
Глава пятнадцатая
Над рынком не было солнца. Вместо солнца над рынком днем висела луна. И люди стояли или бродили, говоря что-то. Лица у всех были белые, как помороженные, глаза были обведены синей опухолью, и у некоторых вместо глаз темнели мутные пятна без белков. И Ляля подумала: может, у нее тоже нет глаз, а вместо глаз обведенные толстой опухолью мутнеют темные пятна. Она развязала платок и достала отцовские штиблеты со стоптанными, сбитыми каблуками. Ни за что бы Ляля не вынесла его штиблеты на рынок, но папе теперь они были не нужны, а в квартире не было даже щепки, нечем было обогреть папины кактусы, и еще один такой день – и кактусы погибнут.
Люди с глазами без белков носили в руке дуранду, хлеб, обсосанные конфеты, носили и предлагали молча, но Ляля старалась не глядеть на все это и все равно глядела пристально, жадно, она пришла, чтобы отдать отцовские штиблеты за полено дров, и ей не следовало глядеть на хлеб, дуранду и обсосанные конфеты.
Какая-то старушка сидела на снегу, перед ней лежал черный платок, а на платке стояли хрустальные бокалы и графин. Боже мой, кому же нужен графин, зачем она пришла сюда, чего ждет здесь на снегу. Или она думает, что есть такие сумасшедшие, запасливые люди, которые отломят от последнего куска половину и отдадут старухе, за ее графин и хрустальные стаканы, придут домой, поставят графин и стаканы на стол. Зачем?
Зачем сидит здесь на снегу старушка, мерзнет и ждет несбыточного своего покупателя. И подумала Ляля, если был бы у нее кусок хлеба, отломила бы она половину и отдала ей и унесла домой этот графин и хрустальные стаканы. Но не было у нее хлеба и не будет до завтра.
Какой-то человек стоял в брезентовом пальто, держал под мышкой два березовых полена.
Усмешка поползла по его широкому лицу, показались редкие зубы:
– Да в таких штиблетах при Николае, наверно, первом ходили. Из музея, что ли?
И отвернулся. Из брезентового кармана достал кусок дуранды откусил и стал жевать. Когда жевал, двигалось все: брови, щеки, даже нос.
– Из театра, что ли?
Рассмеялся, откусил дуранду от большого куска, что держал в руке, и опять начали двигаться брови, щеки, губы, даже нос.
Кроме этих двух толстых березовых полек под мышками у жующего гражданина, других дров не было на рынке.
Как ему объяснишь, что дрова нужны не для себя, не для того, чтобы самой согреться и вскипятить чаю, тепло нужно для того, чтобы не погибли кактусы, и что если она сегодня не достанет дров, то они замерзнут.
Протянул правую руку, на левую надел папин штиблет, а пальцами правой стал трогать, мять кожу. Усмешка поползла по лицу медленная, и опять показались редкие зубы.
– Жалко театры самые большие эвакуировались. Вот там взяли бы. Ручаюсь.
Из другого кармана вытащил уже не дуранду, а кусок хлеба, откусил, и опять начали двигаться брови, щеки, губы, подбородок, нос. Протянул руку со штиблетом к Ляле, чтобы отдать штиблет, но словно передумал, не отдал, а поднес штиблет к лицу, плюнул, потер пальцем, потом усмехнулся, и усмешка поползла еще медленнее, сказал:
– Кожа, конечно, шевро. Не теперешняя. Но мне это ни к чему. Суп, что ли, из них варить?
А усмешка все ползла, ползла по лицу: вот-вот покажутся редкие зубы.
Отвернулся. И, должно быть, откусил порядочный кусок хлеба. Видно, как шевелилась сзади шея.
И вот в эту секунду Ляля возненавидела его всеми силами души, не за усмешку, нет, даже не за кусок хлеба, а за то, что шевелилась шея. Паразит! Дрова-то, наверно, воровал где-нибудь в больнице, оставляя замерзать больных, и сюда приносил продавать.
Она вдруг вырвала у него оба полена и побежала. Догонит – убьет, все равно эти дрова ей нужны.
Бежала и чувствовала за спиной тяжелое чье-то дыхание: значит, гнался, значит, был рядом, сейчас схватит.
Глава шестнадцатая
Настя вышла замуж за Ваню Сухонького. Лиде пришлось освободить половину для молодых, переехать в деревню к тете Дуне.
С горы, за день ставшей рыжей, катились черные ручьи, с шумом неслись и пенились на самой дороге. В ледяной воде стояли коричневые деревья. Косо летали галки и кричали простуженно, как проводница в вагоне.
На толстой, похожей на бутыль деревянной ноге бежала по дороге, торопилась тетя Дуня. В лавку привезли керосин и печенье, будут давать семьям фронтовиков.
Вечером тетя Дуня, стуча деревянной ногой, пришла в Лидину половину, принесла показать фотографии семи сыновей. Все семеро ушли на войну, а пишут только трое. Двое погибли, было извещение. А от двоих уже шестой месяц нет ни слуху, ни письма. Лицо у сыновей было тети Дунино, круглое, с детскими смеющимися губами.
– Обожди. Война кончится, – сказала тетя Дуня. – Трое-то дай бог вернутся. А может, и все семеро. Не верю я бумаге, сердцем чувствую – живы. А бумагу-то какой-нибудь казначей писал, перепутал.
– Не казначей, тетя Дуня.
– Ну, писарь. А много писарь знает? Своими-то глазами не видал.
– Правда, – согласилась Лида. – Писарь в канцелярии сидит. От передовой это далеко.
– Какой-нибудь косой. Вроде нашего бухгалтеря. Сидит, от всего отписывается цифрями-те. Этот цифрями, а тот буквами. Как два брата.
Помолчала. Завернула нежно фотографии в старенький лифчик, потом опять развернула, чтоб еще раз поглядеть. Спросила Лиду полушепотом, неожиданно, как-то по-девичьи, как подругу:
– Который тебе больше? А?
– Все семеро, – ответила Лида и рассмеялась.
– Обожди. Война кончится. Придут. Выберешь.
– Зачем же мне выбирать? У меня муж есть.
Есть. Сказала, и обмерло сердце. Есть ли? Видела в прошлом году в феврале на перроне в Курье с площадки вагона. Может, это был он. Рядом. В каких-нибудь двадцати километрах от той деревни, где она жила. Но как она могла разыскать его, не зная номера части. Может, он был в командировке по какому-нибудь делу и сразу уехал. Куда? Кто может знать. Ходила по всем воинским частям, бывала не раз и в Молотове, и в Верещагине, и на станции Юг, спрашивала, отвечали – нет такого и не было. А может, все-таки был, частей в области много. Что, если это был он, лежал где-нибудь в госпитале, может даже, рядом в Краснокамске, а потом поправился, уехал снова на фронт, так и не узнав, что она видела его из вагона. Как он не почувствовал спиной ее взгляд! Ведь она всем сердцем смотрела на него в ту секунду, всем существом. Конечно, это был другой.
– Жалко, что ты замуж прежде времени выскочила, – словно не слышала ее, говорила себе тетя Дуня. – А то бы вышла за старшего-те. Он и годами к тебе ближе. Характером он именинник. Веселый. И ребят твоих, если бы даже не от мужа, а даже так где пригуляла, не прогнал бы.