Где-то близко уже стучал поезд и, пыхтя, тяжело пробежал. Окна в вагонах были открыты и ярко, по-летнему, освещены. Поезд пробежал на запад, скорее всего, в Москву. И Лида подумала: он так и пойдет почти до самой Москвы с освещенными окнами. Фронт уже от Москвы далеко.
У Парфена Иваныча в избе напевал патефон. Голос был мужской, но мягкий, и оттого, что слова были на другом, незнакомом языке, они казались лиричней, чем были на самом деле.
Неслышно подошел председатель колхоза Елохов, тихо поздоровался и попросил разрешения сесть рядом.
Долго сидели молча. Потом Елохов кашлянул и спросил:
– А книжка интересная, Лидия Николаевна, которую я привез вам из Краснокамска?
– Еще не читала.
– Про что в ней написано? Мне ее сначала не хотели выдавать на том основании, что далеко и задержите. Да я их убедил, что вы прочтете за пять дней.
– Не знаю, прочту ли. Постараюсь прочесть.
Лида замолчала. Она невнимательно слушала, что говорил Елохов. Говорил он о колхозных делах, о войне, о том, как косят бригады, и почти так же, как если б отчитывался на собрании, в тех же выражениях. Но в голосе было что-то другое, недоговоренное, даже грустное. И Лида подумала, что сейчас он говорит так же, как зимой читал стихи, для того, чтобы не сказать ей того, чего он не должен ей говорить. И вдруг совсем неожиданно и как-то слишком отчетливо, как говорят это только в романах, он сказал то, что не имел права ей говорить.
Лида попрощалась и пошла. В душе было чувство обиды, какого ни разу не было здесь за все два года, и вся обида была только на себя, словно она сама не только дала повод, не нарочно сидела и ждала, когда он кончит о покосе и скажет то, что он сказал.
Глава девятнадцатая
Но ведь не всякому растению повезло так, как финиковой пальме. Финиковой пальмой может стать каждая косточка съеденного финика, под стеклянным небом посаженная в ленинградский песок.
Где взять споры для древних папоротников? Южная Америка далеко от Петроградской стороны. Из гербария, из отдела, где собраны мертвые, засушенные растения, распятые на бумаге листья, были отобраны споры папоротника, пролежавшие здесь десятки лет. И споры, положенные в почву, ожили, словно в Неве текла живая вода.
По стеклянной крыше оранжерей барабанил дождь. А в оранжереях снова были субтропики, климат рек Замбези и Ориноко, воздух Аддис-Абебы и Сайгона, но самым приятным для Хворостовой и родным был теперь климат Мексики, сухой воздух Аризоны в снова застекленной оранжерее, куда возвратились ею вынянченные кактусы. Ею и ее покойным отцом. И то ли кровь многих поколений садоводов, состарившихся здесь (нет, надо отбросить эту антинаучную наследственную теорию), то ли зима, проведенная вместе с неуклюжими, некрасивыми ежеобразными, но самыми теперь дорогими в мире растениями (дороже даже любимой березы), то ли еще что, но она завидовала этим бывшим колхозницам, которые теперь суетились здесь, что-то приносили, что-то уносили и смотрели на нее как на постороннюю, – мало ли их тут ходит, – пришедшую выпросить себе какой-нибудь цветок.
Дождь барабанил по стеклянной крыше, такой нахальный дождь, что, казалось, он пробьет стекло.
Два раза собирали стекло, и Ляля висела в люльке на зимнем ветру. Мороз застеклял замерзшей слезой глаза. И когда она висела над деревьями, над домами, было такое чувство, как у птицы, которую схватили в воздухе за оба крыла. Застеклили раз, и снова вылетели стекла. Застеклили еще раз, но снаряды разрывались каждый день, обрывая сучья с деревьев. И неужто придется висеть еще раз и прилаживать стекло к стеклу? Ляля невзлюбила стекло за то, что оно неудобное, режет руку, за то, что оно хрупкое. И так осточертело стекло, так въелось в печенки, что, наверно, если полетела бы Ляля вниз, падая, по привычке думала бы о стекле, как бы его не разбить. А теперь эти колхозницы с неприветливыми лицами смотрели на нее, словно она пришла сюда украсть кактус или выпросить его у слабохарактерного садовода. Выпросить-то она выпросила, но не кактус у слабохарактерного садовода, а работу у дирекции, а украсть она тоже украла, но не орхидею, а время украла у себя, у своего сна, у своей души и плюнула на свою специальность, на те пять лет, что училась на строительном факультете проектировать и в душе создавать красивые дома, чтобы потом их строить, плюнула она на всё и пришла сюда поливать растения и выносить горшки с цветами, словно Иван Иваныч Хворостов не умер, а переселился в нее.
Время в оранжереях, как воздух, плотное, и душа не слышит его шум. Чтобы вырасти, саговнику нужны столетия. Прошла зима и еще одно лето. На вновь вылезших из черной земли пальмах прорезались толстые листья. И Хворостова думала иногда, что если б от нее зависело, то она бы из Зоологического сада перевела сюда колибри, попугаев и привезла сюда из Африки или из Америки птиц, чтобы они здесь пели, так не хватало под этим стеклянным небом птиц.
Время в оранжереях, как воздух, плотное, влажное, его можно потрогать руками, оно как шершавая нежная плоть растений. Цветет банан. Ему два года. Он растет, как на острове Ява, даже не подозревая о том, что, когда его посадили, во всем городе не было ни одного теплого дома, и чтобы создать необходимое ему тепло, нужно было затратить много своего, человеческого, душевного и физического тепла.
Глава двадцатая
Ван Гог отрезал себе ухо. Ляля рассмеялась. Все на нее оглянулись. Иногда в голову прибежит очень глупая мысль. Не придет, а именно прибежит. Здесь не было ни одной картины Ван Гога и не могло быть. Висели картины современных художников. И один из них в ту зиму, когда не было в Ленинграде ни одной теплой комнаты, уж не на льду ли Невы сидел, прямо на ветру, и писал окоченевшей рукой дома, сугробы, автобусы, занесенные снегом.
Даже деревья и те озябли в Летнем саду, а у пешеходов на картине под валенками скрипел снег, как у гражданина в брезентовом пальто, у которого она украла два полена.
И рассмеялась Ляля не тому, что Ван Гог отрезал себе ухо, вспомнила про эти два полена и как она бежала, а за спиной у нее дышал этот гражданин в брезентовом пальто, лицом своим немножко походивший на Ван Гога. Ляля любила Ван Гога, но оттого, что спекулянт походил лицом на него, было смешно. Жалко, что пришла на выставку одна. Не с кем поделиться чувствами или рассказать о том спекулянте, и о том, что у него вместо глаз две ледяшки, а из носа, как у тюленя, протаявшего своим дыханием дырку в толстом морском льду, – две струйки пара. Все незнакомые люди. Но Ляля зашла по дороге, совсем не собиралась, увидела белую вывеску из полотна и зашла. Шла и думала, что вдруг увидит какую-нибудь новую или старую картину Челдонова или даже встретит его самого. Хотя глупо было на это рассчитывать, Челдонов ушел копать окопы еще летом 1941 года, и после того о нем не было слышно. И все-таки смотрела на картины и что-то искала глазами. Нет, все Пакулин да Пахомов, Пахомов да Пакулин. Но таково свойство искусства, что забыла Ляля, зачем сюда шла. Ходила вдоль стен, смотрела на коричневые, светло-зеленые, синие дома, на то особое, беспощадное небо, небо зимы 1942 года, и словно слышала под ногами скрип. Неужели художник так и стоял с кистью на морозе в январе 1942 года, дожидался, терпел, пока на зимнем небе появится нужный оттенок, пока простуженные деревья не бросят на желтый снег ему необходимую тень. Стоял, мерз, может, даже поморозил себе ноги, а все-таки захватил с собой кое-что, сугробы, улицы, деревья, больничную, робкую походку пешеходов, Неву и женщин у проруби, несущих воду в бидонах из-под молока, захватил с собой и донес, чтобы сделать каждого человека хозяином утраченного и минувшего, того, что стало прошлым и не повторится никогда.
Ляля отошла и села на стул. Над ней была стеклянная крыша, как в оранжерее.
Разговаривали два незнакомых человека: один в шляпе, другой с длинной мягкой ассирийской бородой. До Ляли донеслось:
– Убит.
– Где?
– Под Нижней Дубровкой. Собирались устроить посмертную выставку. Да квартиру разбомбило на Моховой. Еще осенью в 1941 году.
Голоса стали таинственными, смутными.
Ляля пошла прямо к ним спросить. Но к чему. Все и так понятно. Погиб и уже так давно. Повернулась и пошла к выходу.
В трамвае было темно. Под ногой дребезжало колесо, словно не было пола, и по ноге пробегало что-то судорожное, как электрический ток.
Пришла домой и легла. Казалось, что ничего не было: только этот нечаянно подслушанный разговор.
За стеной играли на пианино, что-то бурное, и музыка долетала в открытое окно.
Глава двадцать первая
– Незнакомая?
– Ну конечно. Подошла на Невском ко мне возле Елисеева, подошла и говорит. Я, говорит, иду в больницу, наверно помру. А вам надо жить. Дети, спрашивает, есть? Есть. Ну вот видите. И ушла. Выкупила я хлеб сразу на два дня. Несу домой и не верю. За что же это мне? Почему? Ведь незнакомая, не родственница. А просто на улице встретилась.
– Курья?
– Ох и правда Курья. Идемте!
Вышли две ничем не примечательные женщины, разумеется обе ленинградки, эвакуированные в Курью. Вышли на остановке, потому что уже была Курья, и унесли с собой что-то интересное, не досказав о какой-то девушке на Невском зимой 1942 года, отдавшей свою карточку незнакомой прохожей женщине.
Мелькнула в воображении Лиды и эта девушка, и Невский, и обе женщины, что вышли в Курье, мелькнуло в сознании, как полустанок в окне вагона.
Вошел слепой с шершавой книгой, которую словно пробили гвоздями, – лицо у слепого тоже было шершавое. Сказал Лиде многозначительно:
– Хотите, погадаю?
– А сколько за это?
– Десять рублей.
Стал трогать концами пальцев страницу, похожую на терку. Приподнял болезненно верхнюю губу, показались два зуба, детских, молочно-белых, словно только что прорезавшихся. Пахло от слепого вагоном, вокзалом, уборной. Сказал:
– Что вас ожидает? А ожидает вас, гражданка, неприятность. Но, конечно, это ничего, заживет. А муж ваш возвратится к вам, но, конечно, по прошествии двух лет с этого дня.