И эта категоричность, особенно в тоне, в интонации, с которой было все сказано, заставила вздрогнуть Лиду, словно слепой в самом деле знал заранее все точно или это было написано в его похожей на терку книге.
– Но должен предупредить вас во избежание недоразумения, а также из сочувствия к вам и к вашему одинокому положению. Есть еще гражданка, которая его поджидает. И намерение у нее, конечно, обыкновенное, чтобы соблюсти свой интерес. Она живет в том городе, в который у вас есть стремление возвратиться. Получите вы в скором времени письмо. Но от кого, сказать не могу вследствие того, что на этом месте кончается страница. Может, еще пожелаете погадать?
Лида достала кошелек: десяток не было, а сто рублей – свежая бумажка. Слепой взял сторублевую бумажку и стал трогать ее концами пальцев, а лицо его стало сомневающимся, то ли потому, что он не знал, наберется ли у него сдачи, то ли оттого, что не верил, что это сто рублей.
– Может, пожелаете узнать, от кого получите письмо? Это будет вам стоить десять рублей.
Кто-то рассмеялся.
Лида посмотрела. Сидели широколицые парни, бурильщики из Краснокамска, какие-то девушки смотрели на слепого и на нее. Мелькнуло: может, едет кто-нибудь из знакомых, педагоги, школьники Хотелось, чтобы слепой скорее ушел, а он трогал пальцами сторублевую бумажку, потом спрятал ее за пазуху, раскрыл кожаную сумку, висевшую у него через плечо на ремне, как у кондуктора в трамвае, вытащил кучу троек и пятерок и стал с сомневающимся лицом трогать их концами пальцев, считать.
В эту минуту Лида увидела на соседней скамейке Елизавету Маврикиевну, та смотрела на нее и на слепого светлыми мальчишескими глазами, и тонкие губы ее были сжаты, как в учительской, когда стоял перед ней провинившийся ученик, видно, она была недовольна, что слепой так долго считал свои трешки, и тем, что Лида не нашла ничего лучшего, как гадать в вагоне.
Поезд убавил ход. Мелькнуло множество рельс, вагоны, стоявшие в стороне, в которых жили железнодорожные рабочие, водокачка. Все двинулись к дверям, слепой сунул пачку обветшавших трешек Лиде, сам заторопился. Лида, не считая, сунула трешки в карман, они не вошли в кошелек, и пошла к выходу. В окне показалось здание вокзала Пермь II. Елизавета Маврикиевна уже стояла далеко впереди у самых дверей. Лида нарочно задержалась.
Трамвай уже ушел. Ждать на остановке не хотелось – вся вымокнешь. Дождь звенел. В лужах вспухали и лопались пузырьки. Пахло мокрой травой. Лида встала под навес. Рядом стоял слепой, тот самый, что гадал ей в вагоне. Было скучно стоять и смотреть, как лопались на воде пузыри. Слепой стоял близко, держал в мокрой руке свою книжку. Взять и спросить: какое письмо, когда придет, от кого? Дать десятку и поскорее уйти.
Дождь перестал. Лида пошла. Звеня, ее догнал трамвай. Надо было подождать на остановке. Но ничего. Сквозь промытое дождем стекло трамвая на нее смотрела Елизавета Маврикиевна и не улыбалась, словно не видела ее.
В библиотеке было много народу. Библиотекарша уходила за книгами и подолгу не возвращалась. А Лиде было некогда. Еще нужно на рынок, на почту и в Облоно. А в четыре часа на обратный поезд. Что же взять – Гюго, Драйзера, Шолом-Алейхема, что лежат на столе, чтобы не искать. Нет, нужно что-нибудь короткое, современное, про войну или про Ленинград, чтобы можно было прочесть за час усталым колхозницам, при свете лампы, и даже не за час, а за полчаса. А потом они пойдут спать, чтобы на рассвете подоить коров, выпустить их и потом в поле жать и чтобы во время жатвы им думалось о чем-нибудь необыкновенном, неожиданном, как поступок девушки, которая шла в больницу и, предполагая, что умрет, отдала свою хлебную карточку прохожей.
Глава двадцать вторая
Лида смотрела, а Настя нагнулась, сверкнула во ржи серпом и рассмеялась.
– Вы, Лидь Николаевна, палец не оставьте здесь. Мизинец-то. Рожь-то нагибайте малехонько. А то палец срежетя.
А пока говорила и смеялась, уже ушла далеко по Лидиной полосе. Серп сверкал. Лежали снопы. А Лида шла за ней, ждала, когда вернет ей ее серп. Но серп не отдавала, а пела негромко, словно забыла про Лиду.
Отдала серп, побежала и оглянулась, рассмеялась и крикнула, как в лесу:
– Ау! Лидья Николаевна! Ловитя! Не поймаетя!
На зеленой горе стояли желтые суслоны, синел лес, прохладный как туча. А где-то далеко, по ту сторону леса, видно, шел дождь, туча висела до самой земли и смешалась с лесом.
По дороге шел председатель колхоза Елохов в охотничьих сапогах.
Лида ребром ладони вытерла пот на шее, нагнулась и стала жать. А мизинец боялся, чтоб его не отрезали, зачем только Настя напомнила об этом.
Подошел, поздоровался, поднял Лидин сноп.
– Покрепче стягивайте, Лидия Николаевна. Развяжется, вас колхозники ругать будут.
Постоял, видимо, хотел что-то сказать другое. Но передумал. Пошел, широко размахивая левой рукой. И хорошо, что передумал.
Над трубой ЗакамТЭЦ, там, за железнодорожным полотном, в лесу клубилась черная волна дыма.
Солнце хотя висело по-летнему высоко, но, казалось, было близко, и от него было жарко, словно тут, в поле, стояла тети-Дунина печка.
Лида нагнулась и ставит чугун с картошкой прямо на огонь. Зноем обжигало брови и глаза. Хотелось пить. Лида отошла к снопу, под которым стоял туяс, оттянула за ручку тугую крышку. Из туяса пахнуло ягодами, брусничными листьями. Квас был теплый, невкусный, как парное молоко.
Возвращалась с огорода Елизавета Маврикиевна, остановилась, улыбнулась, посмотрела на снопы, на серп, на Лидины загоревшие руки.
– Гляжу, ударница вы, – сказала она и пошла.
И Лида подумала о ней неприязненно, о том, что она никогда не делает больше того, что есть в программе и что полагается ей делать, но потом Лида подумала, что она, может, несправедлива к ней, все-таки все, что она делает, делает старательно, добросовестно. Вспомнился тот случай, когда Елизавета Маврикиевна вызвала ее к себе в учительскую после уроков, усадила на стул и, смотря ей прямо в глаза, стала говорить, что это, конечно, хорошо, что она рассказывает ученикам на уроке больше того, что есть в учебнике и в программе, но было бы лучше, если бы она этого не делала. Ведь в пятом классе проходят не то, что в шестом, а в шестом не то, что в девятом. Зачем же забегать вперед. Это только может помешать ученикам усвоить то, что им нужно усвоить по программе. Лида стала спорить, разгорячилась и сказала даже, что на ее месте было бы преступлением жить здесь, в деревне, и не передать своим ученикам то, что она знает. Тогда нужен один учебник, а не учительница, – сказала, кажется, она ей.
Но Елизавета Маврикиевна не рассердилась на нее и так же спокойно стала не возражать, а требовать от нее. Это ваше дело после урока рассказывать им о постороннем, но на уроке вы должны строго придерживаться программы. Лида расплакалась и заявила, что она напишет письмо в Москву наркому. Письмо она, разумеется, не написала. Но отношения с заведующей у нее стали строго официальными. И на педагогических совещаниях Елизавета Маврикиевна всякий раз приводила в пример Лиде и другим педагогам Евохину, которая ничего не умела добавить к учебнику от себя. И скоро Лида поняла, что она требовала это потому, что у нее была педантичная, ограниченная душа, а не по злому умыслу, потому, что книгам она верила больше, чем людям, очевидно не подозревая, что человек умнее, душевнее и опытнее книги.
Лида посмотрела на горы. Небо над лесом, омытое прошедшим там дождем, блестело. За горами еще были видны горы, синие, сливавшиеся с лесом и далью. Лида любила далекое, любила окна, картины старых мастеров с уходящим в сумерки ландшафтом, книги, на каждой следующей странице которых должно случиться что-то внезапное, чудесное, от чего заранее становится душно и колотится сердце, где-то возле самого горла, как на верхушке стремительно и круто убегающей вниз горы.
Есть люди, которым не нужны глаза, и они, как слепой, гадавший в вагоне, трогают жизнь пальцами, и она кажется им бедной и шершавой, как терка. Им не нужны даль, горы, лес, ничего, кроме того, что можно потрогать руками. Как удивительно, что на каждом, самом простом, обыденном человеческом лице, на лице бухгалтера, как будто ни о чем не подозревающего, кроме своих цифр и балансов, на лице грубоголосой кассирши, выбивающей билеты на пригородный поезд, на каждом лице есть глаза, похожие на кусочки синеющего вдали леса. Надо думать, что всякая душа, даже душа педантичной Елизаветы Маврикиевны, включает в себя не только то, что рядом, но и горы, лес, со всеми пихтами, и все, что по ту сторону железнодорожного полотна. Несомненно, это так.
Неся тяжелое вымя, как-то боком шли по дороге коровы. Закат был малиновый, как тети-Дунино стеганое одеяло.
На скамейке перед своей избой сидел Парфен Иваныч с газетой. На носу у него были косые старые очки в никелированной оправе, и газету он держал от себя далеко, вытянув руки.
Лида смущенно поздоровалась и посмотрела на свои босые грязные ноги.
– Гитлеру-то и подштанники некогда переодеть, – сказал Парфен Иваныч и поглядел на Лиду поверх очков.
– А что?
– Гонят за Днепр.
Прижимая коленями ведро, тетя Дуня доила корову. Струи молока ударялись о дно ведра. Анфим, в военной форме, в хорошо начищенных сапогах, задумчиво стоял на крыльце.
– Завтра уезжаю, Лидия Николаевна, – сказал он негромко.
– Как? Уже совсем?
– Да.
Помолчал.
– Зайду вечером проститься. Ведь утром с коровами выйду в шесть ноль ноль. Вы, наверно, будете еще спать.
– Быстро как отпуск прошел. А?
– Да, лето здешнее коротенькое.
– Когда, интересно, встретимся, Анфим?
– А встретимся ли?
– Почему же нет?
– Мало ли почему? Ну хотя бы потому, что вы вернетесь в Ленинград, как только снимут совсем блокаду. А война ведь не через месяц кончится, Лидия Николаевна. Вот хотя бы потому.
Лида повесила серп. Вытерла нос Гале.