Обрывок реки — страница 70 из 78

И в 1934 году люди приезжали на Петроградскую сторону в Ботанический сад, но уже в автобусе или на трамвае почти с той же целью – взять какое-нибудь южноамериканское или африканское растение и увезти его к себе в отдельную или в коммунальную квартиру.

И в 1944 году на Петроградскую сторону в Ленинградский ботанический сад приходили ленинградцы, но с другой целью. Они приносили сюда редкие растения, пронеся их сквозь блокаду, сумев сберечь от снарядов и зим в обледеневших домах. Сколько же ленинградских квартир стало на время блокады и войны отделением Ботанического сада?

Ляля любила Миклухо-Маклая. Еще в средней школе, когда она читала его книгу о папуасах, она почему-то подумала, что все эти волосатые пальмы и орхидеи он привез в Петербург на каком-то огромном, специально построенном корабле. Покойный папа, Иван Иваныч, смеялся своим глухим, вязнувшим в усах и густой бороде смехом (папа тогда еще носил бороду). Не существовало в мире еще такого корабля, на котором можно было привезти Ленинградский ботанический сад. Но ведь насколько даже средний корабль больше обыкновенной ленинградской квартиры. Бедный папа! Ведь он сделал то, что, возможно, не сумел бы сделать сам Амундсен, если бы он поставил себе целью сберечь все кактусы мира, где-нибудь в Гренландии. У него могли быть дрова, керосин, запасы свинины и спирта, а у папы не было ничего, кроме двухсот граммов хлеба и любви к своим кактусам и к своему городу, где кактусы еще могли пригодиться. Но папа, оказывается, был не один.

Как жаль, что потолки строили в домах, приноравливаясь к человеческому росту. Погибла австралийская атания – самое высокое дерево Ботанического сада. Как жаль, что не во всех квартирах у сотрудников сада стояли печки, – у многих было паровое отопление, и они не могли спасать растения у себя на квартирах. Как жаль, что папа не любил фотографироваться и ненавидел фотографов неизвестно за что, не осталось ни одной его фотографии, ни одной карточки, кроме той маленькой, что была на паспорте и в союзной книжке, но на ней он был не похож на себя.

В Ботаническом саду было тихо. Где растения, стекло и садоводы, там тишина. И теперь можно было не беспокоиться и за стекло, и за растения, и за тишину, и за садоводов. Теперь можно было посмотреть и на сады, и на Неву (не так, как в прошлом году, не на ходу), сходить в театр, пойти в книжную лавку, купить книг. Люди покупали книги и зимой 1942 года, несли их домой в холодные квартиры, умирали за книгой или с карандашом в руке. Зимой 1942/43 года даже в самые страшные морозы и обстрелы торговали книжные магазины, и уличные букинисты, синие, с такими же мутными глазами без белков, как и у покупателей книг, топтались на снегу возле книжных полок. Но Ляля не покупала книги. Ей тогда было некогда. А те книги, которые у ней были, она сожгла.

В книжной лавке книгам на полках не хватало места, они лежали и на полу. Ляля не собирала книг, но и ей хорошо было знакомо это детское чувство: незнакомая обложка, а за ней что-то набегающее, как в окне вагона знакомый с детства и полузабытый пейзаж.

Миклухо-Маклая не оказалось на этих полках. Удивительный человек был Маклай, родился где-то возле Боровичей, а поселился на Новой Гвинее и учился у папуасов папуасскому языку. Может быть, смотря на мохнатые пальмы, живые и неожиданные, как рука обезьяны, он где-то в глубине души думал о милой белой русской березе и чуточку тосковал по ней.

Иван Иваныч, папа, не был путешественником, за всю свою жизнь он не бывал нигде дальше Кавголова и Сестрорецка, но и он почти всю жизнь прожил в тропиках и субтропиках, под стеклянным небом, и остался верен своим кактусам, как Миклуха-Маклай своим «дикарям».

Еще студенткой первого курса Ляле довелось как-то побывать в Демидовом переулке, 8, в доме, где на стене висел огромный портрет Крузенштерна, а по лестнице некогда подымались Пржевальский, Грум-Гржимайло, и сердце у Ляли сжималось от предчувствия чего-то необычайного, словно вот сейчас к ней навстречу выйдет в белом тропическом шлеме сам Миклуха-Маклай.

Весь дом был как корабль. Даже библиотека. Полки устроены так, чтобы книги во время качки не могли свалиться на пол. Вот-вот и дом поплывет куда-нибудь к берегам Чукотки вместе со всеми лестницами и кабинетами, вместе с большим залом, где сидят седые люди и какой-то полный человек, похожий на мистера Пиквика, делает научный доклад.

Интересно, стоит ли еще этот дом в Демидовом переулке, или он уплыл куда-то в детство, к берегам Камчатки или к Сандвичевым островам.

Но мысль унеслась далеко. У Ляли в руках уже был журнал по искусству. По страницам словно пробежал ветер, и стало вдруг тревожно, как в тот час, когда она остановилась на Моховой, где стоял его разбомбленный дом.

Маленькая репродукция с его картины, с той самой, возле которой она познакомилась с ним. На журнале стоял тот самый год. На картине ничего особенного – дерево и небо.

Она и пришла сюда для того, чтобы найти этот журнал.

Глава двадцать пятая

У Парфена Иваныча на дворе пенилась, кипела, цвела черемуха. Прилетали пчелы, и одна пчела укусила Лиду в верхнюю губу. В классе у школьников в глазах, как зайчик, что-то кричало – не то смех, не то веселое нетерпение, за окном было такое лето, небо, солнце, какого не бывало еще никогда. Укушенная губа и нос запухли, изменились, и Лида чувствовала, что у нее сейчас незнакомое, смешное лицо и нельзя с таким лицом говорить то, что она говорила, а говорила она о любви, о Евгении, о Медном всаднике и о том, как Евгений пробежал, ища глазами дом…

И думалось почему-то о Моховой и о том, что она вернется скоро в свой город, но как ей будет тяжело смотреть на этот опустевший дом, на свою повисшую в воздухе квартиру, где все его вещи, все работы, всё, к чему он прикасался, всё, что любил, превратилось в пыль, в заваль.

И в голосе Лидином было, должно быть, столько грусти, когда она рассказывала об Евгении, о том, как

…он остановился.

Глядит… Идет… Еще глядит.

Вот место, где их дом стоит;

Вот ива. Были здесь вороты —

Снесло их, видно. Где же дом?

И, полон сумрачной заботы,

Все ходит, ходит он кругом,

Толкует громко сам с собою —

И вдруг, ударя в лоб рукою,

Захохотал.

Столько волнения, что школьники догадались, почувствовали, что, читая пушкинские слова, она переживает что-то глубоко личное, свое, и им, может быть, стало жалко ее, – в классе была тишина.

Вечером подул ветер. Пахло пихтами. И с черемухи сдунуло ветром лепестки, трава стала белой.

Встретилась Настя.

– Здравствуйтя, – улыбнулась. Как изменилась она, похудела. Прошла быстро и скрылась за домом.

Пели девушки. Когда стемнело, пришел поезд. Но Настиного голоса не было слышно среди их голосов. Насте было не до того. Елохова взяли в армию. И председателем колхоза теперь была она.

Утром Лида выглянула в окно. Гора была наполовину синяя, наполовину розовая и двигалась, играла, и солнце было размазано по всему небу, а по дороге бежали овцы к железнодорожному полотну, но где-то близко уже стучал поезд, и Лида подумала, успеют ли они перебежать насыпь до того, как поезд подбежит, поезд пробежал, и овцы заметались, и одна кинулась под колесо. «Уж не тети-Дунина ли», – с тревогой подумала Лида.

Овца принадлежала Парфену Иванычу. Сбежались колхозники. Парфен Иваныч поднял овцу и понес к себе во двор. Она билась еще у него в руках, дрожала, и густая кровь была у Парфена Иваныча на сапоге и на траве возле сапога. Тетя Дуня затопила печку, а Парфен Иваныч во дворе узким ножом снимал шкуру с овцы, и шкура снималась легко, словно была только надета на овцу. От вздрагивающего тела овцы шел пар.

А дети, Ваня и Галя, стояли и смотрели с любопытством.

– Ваня! Галя! – позвала их Лида домой.

К вечеру Лиде удалось выбрать время, сесть у изгороди у подножия горы, а на траве лежали тюбики с акварелью и по ним ползали муравьи. Хотелось передать не только синевший лес и круто подымающуюся сторону горы со стоящими вкось пихтами, а нечто большее, то есть все, что было связано с этими местами три года, которые Лида здесь прожила. Но то ли она разучилась передавать на бумаге пережитое, то ли никогда не умела. Вспомнилась Академия и Васильевский остров, зимняя Нева в больших окнах, сдержанный профессор, известный художник, который отчего-то добрел, когда останавливался возле нее и глядел через плечо на ее работу. Позже, много позже, когда она уже совсем стала домашней хозяйкой, Челдонов привел профессора к себе показать свои работы. Профессор рассеянно посмотрел на стены, чего-то ища глазами. Лида догадалась, чего он искал, и готова была провалиться сквозь землю оттого, что догадался и Челдонов. Профессор искал глазами Лидины работы и не хотел смотреть на холсты Челдонова, потому что он любил Лидин талант, а Челдонова считал посредственностью, и Лида боялась, что профессор это скажет, но профессор сделал еще хуже – он ничего не сказал, надел шапку и ушел.

Конечно, он был пристрастен к ней и несправедлив к Челдонову. Челдонов верил в себя, в свой талант и в свое право писать с натуры, а у Лиды на плечах было хозяйство и заботы, которые она снимала с него, чтобы он мог писать.

Уже возвращались коровы. Лида подняла с земли тюбики, чтобы корова не наступила на краски тяжелыми ногами. Собственно, белый лист, который она выпросила в Краснокамске, остался незаполненным, если не считать легкого силуэта горы и пихты, стоящей косо. Все, что она хотела передать, осталось с ней и в ней, ведь она же не художник, и это так и должно быть.

Глупо, нельзя узнавать время по возвращению коров с поля. Лида опоздала. Собрание уже началось. И в открытые окна сельсовета был слышен голос Насти. Она делала доклад, Лида села рядом с тетей Дуней. А напротив сидела Сергеевна и с удивленным лицом смотрела на Настю. Сергеевне, видно, трудно было привыкнуть, что Настя теперь председатель колхоза, и она смотрела на нее, словно сомневалась в чем-то, сомнение было на ее тяжелом мужском и не по-женски удивленном лице.