Пейзаж Челдонова висел на той же стене, как и до приезда Лиды. Не было никакого сомнения, что Лида сразу же узнала руку своего мужа и, разумеется, вспомнила, как он писал эту небольшую картину, как она висела у них на Моховой и, может, те обстоятельства, как эта картина вдруг исчезла, и те слова, которые Челдонов, по всей вероятности, сказал ей, чтоб объяснить исчезновение картины: «продал» или «подарил товарищу», скорее последнее – «подарил товарищу». Но так случилось, что не оказалось времени для такого рода разговоров, разговаривали вечером, после того как Лида возвращалась с работы, о неотложных бытовых делах, есть ли керосин для примуса, что случилось с дымоходом, и много ли выгорело электроэнергии за последние дни, и надо не забыть набрать на ночь воды, будут ремонтировать водопровод.
На стройке, где работала Лида, обвалились балки, двух работниц тяжело ранило, а Лиду чуть не убило бревном, но об этом Ляля узнала не от Лиды, а от девушек-печников, работавших вместе с Лидой и пришедших к ним посмотреть, отчего испортился дымоход.
Ляля подумала о Лиде обиженно, недовольно: скрытная и, кажется, неблагодарная.
Шли дни. Однажды вечером Ляля пришла поздно с совещания, не звонила, чтобы не будить Лиду, открыла дверь ключом и на цыпочках, чтобы не шуметь, прошла. Донеслось всхлипывание: кто-то в Лидиной комнате плакал. Несомненно, Лида, кто же еще? Плач был приглушенный, искренний, за ним чувствовалось большое, настоящее горе.
Ляле стало жалко Лиду, и странно к жалости примешалось что-то постороннее, досадное, похожее на удовлетворение: ну что ж, созналась наконец, что трудно, что переоценила свои силы, что надо было сразу проситься, чтобы перевели.
Ляля не знала, что Лида плакала потому, что ее перевели с Охты и послали на Моховую восстанавливать дом, в котором она прожила пятнадцать лет.
Глава двадцать восьмая
Какими живыми, одушевленными были дома, деревья, Нева. Лиде удавалось взглянуть на все это мельком, с площадки трамвая или из разрушенного окна пустого обветшалого дома. Но все это было и там, на Урале, в деревне, в ее душе, – только смутное, не совсем реальное. И вот теперь это все было живое, веселое, в своей какой-то особой, не меняющейся красоте, до каждого дома можно было дотронуться рукой, с каждым человеком поговорить, поругаться, посмеяться. И мало ли что некогда, что нужно носить кирпичи и доски, убирать и выносить на носилках заваль, измятое ржавое железо, остатки чего-то, мало ли что уставали и ныли от работы плечи, болели руки, город был здесь весь рядом, близко, возле глаз и возле бьющегося еще тревожно сердца, улицы, изломанные дома, и все же веселый, именно веселый, такой, как всегда.
В шесть часов Лида выходила из дому. В предутренней сырости окна и огни в окнах качались, словно в Неве. Скрежетали трамвайные колеса. И все делалось далеким.
В этот день Лида возвращалась с работы грустная. Завтра утром ей не надо уже будет ехать на Охту двумя трамваями, завтра утром она придет на Моховую, в тот дом, в котором она жила пятнадцать лет, а дальше будет то же, как и на Охте, она будет носить кирпичи и остатки чего-то, что было бытом, что окружало людей, что превратилось в пыль, в лохмотья, в мусор.
Утром к восьми часам она пришла. Дом стоял темный, с пустыми окнами, непохожий на тот дом, в котором она жила. Зачем она не отказалась, не попросила, чтоб ее оставили на Охте. Вот она поднялась по заваленной кирпичом лестнице и остановилась в дверях, за которыми три года тому назад… И вдруг стало тихо-тихо, сердце билось рывками возле горла, – что, если за дверью тот же уютный мир, который она оставила там, на стенах его пейзажи, шкаф с книгами, которые он читал, мольберт, на котором он работал, а на гвозде у зеркала его мохнатый, как полотенце, халат. Она долго стояла на площадке перед дверью, потом переступила через порог.
Она сделала широкий шаг, но успела схватиться за балку, пола в прихожей не было, вниз летело пустое темное пространство, как во сне. Ничего не осталось, кроме зеленой стены, хоть бы одна его вещь, все превратилось в заваль.
Потом она услышала голоса, веселые женские и один чужой голос – мужской. По лестнице, очевидно, поднимался прораб и подсобницы, и вдруг тишина оборвалась и словно полетела вниз в темноту, в уши ворвался шум улицы, смех, покашливание, показался прораб, высокий, с усами, интеллигентный, – может, объяснить ему, попросить, чтоб ее послали на другой объект, но что-то удержало Лиду, и вместе с подсобницами она пошла убирать мусор.
Подсобницы перебрасывались шутками, смеялись, разговаривали о чем-то своем, о бороде прораба и что ему приходится ухаживать за своей бородой и усами, жена у него артистка, поет в Михайловском, а сам он больше похож на врача или на музыканта.
Лида посмеялась вместе с ними не один раз за день, поговорила о буфете, о том, что надо написать в «Ленинградскую Правду», – кофе горячий, как следует, но не хватает кружек, стула ни одного, после работы хочется сесть и поесть сидя, а тут стой, да еще заденут, толкнут и прольют кофе на ноги.
– А где же стульев-то набраться? – вмешалась бригадирша. – Стульями печки топили.
Пришел прораб, постоял, посмотрел, как они работали, подошел к бригадирше и что-то ей стал тихо говорить. Когда он ушел, бригадирша сказала как будто между делом.
– Отдыхаем мы, девушки, часто. Так нам и норму не выполнить. Израиль Нотанович недоволен. Кто будет плохо работать, того обратно на Охту пошлет глину месить.
И Лида уже до семи часов ни разу не присела, ей казалось, что замечание прораба и слова бригадирши относились не к другим, а к ней одной.
День прошел. Лида возвращалась домой пешком, в душе мелькнуло то же ощущение, что утром, когда она остановилась перед дверьми своей разбомбленной квартиры, ощущение тишины, которая шумит в ушах и бьется, как пульс.
В этот вечер Ляля и услышала, как плакала Лида. Подошла сзади на цыпочках и обняла.
– Ведь я же говорила, – утешала она. – Но ничего, ничего. Все уладится. Ничего.
На следующий день Лида работала в своей бывшей квартире, перебирала остатки пола и за печкой нашла совершенно целый его бритвенный прибор. Вспомнила, как он брился перед зеркалом и зеркало, и как они заводили каждую вещь, как он приходил сюда (она жила здесь одна, снимая комнату), но это было раньше, и как он однажды пришел бледный и она подумала, что оттого, что не было денег и он не обедал со вчерашнего дня, а оказалось, что где-то что-то сказали о его работах и что у него нет ничего своего, а все от Петрова-Водкина и французов. И она тогда рассмеялась: какая чушь! Какая нелепость! Как много раз за их совместную жизнь смеялась она в таких случаях, убеждая его, в чем не всегда была убеждена сама.
Лида стояла на лестнице. На площадку выходили двери соседних квартир. Вот здесь жила старушка Хана Осиповна, любившая рассказывать про своих сыновей: один был зубной врач, а другой арктический летчик. А здесь жила большая жизнерадостная семья Бубновых, в Новый год они устраивали шумные детские праздники с елкой, плясали так, что дрожал потолок. Все они были в доме, когда упала фугаска. А сейчас здесь ничего. Только стены и пыль.
И опять глубоко личное чувство ненависти к немцам, к немкам наполнило Лидину душу, она подумала: как хорошо, что она вернулась в свой город и не пошла на другую работу, а пришла сюда, на Моховую, в свой дом и отсюда не уйдет, пока не восстановит его. Когда носишь кирпичи и разбираешь пол, то видишь, какого труда стоило людям построить дом, и чувство изумления охватывает, когда подумаешь, сколько улиц в Ленинграде, сколько домов, дворов, этажей, окон, деревьев и сколько люди отдали труда, ума, сметки, чтобы все это создать.
Когда Лиде было трудно, когда от тяжести сгибались колени и руки готовы были разжаться и отпустить носилки с кирпичами, она думала о людях, которые построили город, и об этом доме, каким он был раньше, и сжимала руки до боли, чтобы не выпустить носилки с кирпичом.
И все же ей казалось, что бригадирша недовольна ее работой, что прораб Соловейчик посмотрел на нее с жалостью и подумал: хилая, зачем только присылают таких?
В субботу Лида пришла с работы на час раньше.
В дверях ее обняла Ляля и поволокла в комнату.
– Мама, – сказала Галя, – тебя с работы сняли.
– У, какая, – погрозила Ляля, – сразу все и выложила.
На столе лежал новый наряд на работу в среднюю школу Фрунзенского района, выданный Горбюро на имя Челдоновой Лидии Николаевны.
– Это тетя Ляля выхлопотала, – сказал Ваня.
Глава двадцать девятая
Сколько раз ее обозвали нахалкой за то, что она вне очереди, делая вид, что ей назначено, входила в двери, в которые каждый из стоявших и сидевших в коридоре хотел бы войти, сколько ей пришлось выслушать отказов, выдержать взглядов, возмущенных и насмешливых взглядов секретарш, сколько раз ей пришлось убеждать работников Горбюро, что гражданка Челдонова больная, почти нетрудоспособная женщина, жена одного из самых талантливых современных художников и к тому же фронтовика, во первых, а во-вторых – эта самая Челдонова – замечательная учительница, превосходный воспитатель, и в то время как в школах не хватает квалифицированных педагогов, она таскает кирпичи (много ли она может поднять, ну, кирпич, ну, максимум, два, уж от силы три кирпича). И что, разумеется, ошибка, которая произошла по вине их сотрудника, должна быть исправлена. (Ну хорошо, если вы требуете замены, пошлите меня вместо Челдоновой, я здоровая, молодая. Родственница ли? Нет. Просто знакомая. Пошлите меня вместо нее. С дирекцией сада я, думаю, договорюсь.)
И когда она получала отказ, она отказывалась уходить, сидела или стояла, видно желая добиться своего измором. И вот добилась.
Она положила этот наряд не в сумку (из сумки могли вытащить в трамвае), а в специальный карман, сшитый еще во время блокады по совету отца, куда она прятала в те времена хлебные карточки. Она ждала Лиду, посматривала на часы в столовой и на свои ручные часики (которые отставали), подбегала к дверям на случайные звонки, запретила детям говорить Лиде, чтобы та узнала не сразу, а погадала немножко, и произошло то, чего она, Ляля, не могла ожидать. Лида отказалась. Она расплакалась, тронутая, обняла Лялю и все-таки отказалась. И пришлось нести наряд обратно в Горбюро.