Конечно, она сама, Ляля, тоже поступила бы так, как Лида, и отказалась бы, но, во-первых, она была молодая, здоровая девушка, физкультурница, и у нее не было детей, а во-вторых, она прожила в Ленинграде две блокадные зимы и два раза вместе с другими стеклила большую оранжерею (это немножко потруднее, чем убирать мусор и носить кирпичи), но дело в том, что это было глупо и бестактно отказываться, особенно после того, как новый наряд был получен с таким трудом, и Лида, вероятно, отказалась назло ей, желая что-то, видимо, этим доказать. Что? Что она лучше Ляли, мужественнее, настойчивее. Хотя бы и так, ну и что из того?
Ведь она тоже бы не стала отказываться, если бы ее посылали даже на торф, но она не стала бы отказываться не потому, чтобы кому-то этим досадить и что-то доказать, а просто оттого, что отказываться от тяжелой работы и проситься на легкую стыдно.
В отношениях Ляли с Лидой, казалось, ничего не изменилось. Лида так же приходила с работы и усталым голосом разговаривала на необходимые и неотложные темы, о том, что засорился примус и надо будет его отнести в мастерскую продуть, а у электрического чайника, как нарочно, испортился шнур. И Ляля так же отвечала, тем же жизнерадостным, громким, сочным, студенческим голосом. И думалось Ляле: «Какой у этой женщины узкий умственный горизонт, она умеет разговаривать только о близком и плоском, о чайнике, о примусе, о бане, о том, что можно достать рукой или куда легко доехать на трамвае. Неужели и с мужем она разговаривала только о необходимом и неотложном?»
Тут же являлось и оправдание, которым ничего нельзя оправдать: ведь не одна она такая, таких, как она, много.
Ничего из того, что происходило там, на стройке, не долетало сюда в квартиру Хворостовых, словно не ученицей плотника работала там Лида, а счетоводом, и ей не о чем было рассказывать.
Дети были хороши, как всякие хорошие дети. Приятно было смотреть на них и их несложные занятия, как они хмурились, как что-нибудь брали своими круглыми ручонками, как зевали, широко раскрыв пухлый рот, как бегали по комнате, как называли все по-своему, когда смотрели в окно на улицу, и оттого все, что творилось на улице, становилось по-детски милым, забавным.
Весело было их слушать, когда они по-своему, по-детски истолковывали что-либо. Даже тогда, когда они ябедничали друг на друга, плакали, дрались, нисколько не раздражало Лялю.
Она любила их за то, что они дети, за то, что они жили у нее, за то, что она привыкла к ним.
И потому они казались ей меньше, чем были на самом деле.
Уже была зима. На ветру, на морозе было очень трудно, наверное, почти невыносимо работать Лиде. Ну и что ж, она это выбрала сама.
Надежды, что Челдонов все-таки жив, что придет от него наконец какая-нибудь весточка, у Ляли почти не было. Но иногда вдруг до того отчетливо, осязаемо она мысленно видела его возвращение, неожиданный приезд и даже жест, которым он снимает фуражку, и горькую складку возле губ.
Как она поступит (словно заранее было известно, что он поступит, как захочет она)? Могло быть одно из двух: или она, Хворостова, откажется, отдаст его, как отдала хлебную карточку какому-то подростку, и тогда Лида была так ненавистна, что трудно даже было думать о ней; или она не найдет в себе сил убить любовь к нему, и тогда она ненавидела себя и презирала. И она думала, что лучше ненавидеть и презирать Лиду, но невозможно жить и ненавидеть себя.
Лида действительно не любила говорить с Лялей о своей работе. Жаловаться на трудности? Для чего? Для того, чтобы Ляля сказала: «Что же вы хотите, чтоб я во второй раз пошла в Горбюро?» Хвастаться успехами? Лида вообще не умела хвастаться, да и было ли чем. Работала не хуже, но и не лучше других. Прораб Соловейчик, кажется, был доволен ее работой, а может, и нет. Случалось, хвалил, ставил в пример, случалось – обещал отослать обратно на Охту.
Но если и хотелось иногда поговорить, то не о себе и о своей работе, а о доме. Дом стал другим. Уже давно все, что напоминало Лиде о прожитой жизни, о ее квартире, было вынесено вместе с остатками пола. Все было переделано. Дом стал другим.
И думала Лида, что слово «восстановление», которое так часто употребляют в газетах и на собраниях, являет точный и свежий смысл только для тех, кто восстанавливает сам. Восстанавливаются не старые, разрушенные дома, квартиры, а создаются новые на старом месте. В сущности, невозможно восстановить старое в буквальном смысле этого слова, потому что все в жизни неповторимо, и никогда не повторится прежняя Лидина жизнь с Челдоновым, студенческие годы, а начнется что-то новое, даже если он вернется домой. Вот об этом ей иногда хотелось поговорить с Лялей. Но так само собой получилось, что между ними не возник личный интимный разговор. Мешало что-то и стояло между ними как невидимая, но плотная стена. А может, и не надо было разрушать эту стену признанием и разговором по душам. Может быть, лучше, чтоб эта стена пока стояла между ними.
И все-таки наступил день, в который Лида верила, который ждала.
Она позвонила. Открыла дверь Ляля и отпрянула с каким-то незнакомым выражением лица.
– Мама, – выбежала Галя и бросилась к ней. – От папы письмо.
Письмо подала Ляля. Нераспечатанный конверт с множеством печатей.
«Дорогая Лида, – прыгали первые слова письма… – Дорогая Лида… Дорогая Лида…»
Письмо давно уже искало Лиду по Уралу, по Ленинграду и наконец нашло ее.
1945
Леонид Рахманов. Из воспоминаний (Геннадий Гор)
Ранней весной 1927 года я сдал в газету «Смена» свой первый рассказ. Поэты Михаил Голодный и Борис Лихарев, ведавшие литературной страницей этой молодежной ленинградской газеты, полуприняли, полуодобрили мою «Живую полянку», и я стал терпеливо ждать, не появится ли она в печати. Прошел месяц, другой, по воскресеньям в газете по-прежнему появлялись произведения молодых авторов; так, в мае был напечатан рассказ Г. Гора «Сапоги». Я никогда прежде не слышал такой фамилии и потому очень внимательно прочел эту вещь. А прочтя, понял, почему не печатают мое сочинение: в нем и действия мало, и никакой неожиданной развязки; Гор состязался с самим О’Генри и даже упомянул его имя в тексте, а у меня в рассказе сплошные пейзажи, к тому же слишком чувствительные.
В конце июня весь первый курс Электротехнического института, где я учился, отправили на два месяца на военные сборы под Красное Село, и мне сперва было не до литературы. Но все же в одно из июльских воскресений я заглянул в палатку с походным Красным уголком, развернул «Смену» и увидал свой рассказ! На той же странице были шаржи на Лидию Сейфуллину и Николая Тихонова, статья Зелика Штейнмана, глава из поэмы Вл. Заводчикова (через два года я написал об этой поэме свирепую рецензию), но тогда ничего этого я не заметил. А радость от обнародования собственного рассказа омрачилась тем, что напечатали не второй, улучшенный его вариант, который я в свое время тоже представил в редакцию, а первый, как я считал, черновой, – почему-то именно он попал под руку составителям. Таково было самое первое мое литературное огорчение, проложившее путь всем последующим…
Тем не менее с осени я опять принялся сочинять, написал рассказ «Обмылок», его приняли в журнале «Юный пролетарий», и я решил прочитать его на занятиях литературной группы «Смены», о существовании которой только что узнал. Она не была связана с газетой «Смена», если не считать, что там и тут был Борис Лихарев, когда-то учившийся в Москве в литературном институте имени Брюсова, где и познакомился с Михаилом Голодным.
Занятия «сменовцев» происходили в ту осень в Доме печати, на Фонтанке (второй дом от Невского). Придя туда в первый раз, я ничего своего не читал, только слушал и осматривался. Все говорили умно, интересно, особенно Гор, круглолицый, стриженый, но еще не лысый. О чем он в тот раз говорил? Кажется, с увлечением хвалил рассказ Николая Тихонова «Рискованный человек» (как я вскоре понял, ему всегда нравились произведения с эксцентрическим уклоном). Тоже хорошо, но немного пижонски и пуская слюнку в уголок рта, говорил Исай Рахманов (гость, а не член группы). Председательствовал, снисходительно усмехаясь, поэт Дмитрий Левоневский, раньше других начавший печататься в «Звезде». Это на него уже успел написать эпиграмму поэт-рабфаковец Леонид Равич:
Дай, Левоневский, мне ушко,
И я скажу тебе секрет:
Ах, у тебя растет брюшко,
Но не растет в тебе поэт.
Потом Равич чистосердечно признавался, что лучшее слово в эпиграмме – «Ах!» – принадлежит критику Зелику Штейнману… В 1928 году Равич переписывался с Маяковским и напечатался в ЛЕФе.
Руководили литературной группой в ту пору двое: поэт Виссарион Саянов и критик, когда-то поэт, Валерий Друзин. С обоими я встречался потом в редакциях и в Союзе писателей не один десяток лет. Назову тех, кого я запомнил на первых занятиях, и с некоторыми из них подружился.
Семнадцатилетняя поэтесса Ольга Берггольц с необыкновенно нежным цветом лица и двумя золотистыми косами.
Ее муж – поэт Борис Корнилов, небольшого роста коренастый паренек с нависшей на лоб прядью. Брак их оказался недолгим: уже в 1929 году Корнилов вдруг попросил меня помочь ему найти отдельную комнату, а через год у него появилась Люся, молчаливая, очень красивая и по виду совсем девочка.
Раиса Мессер, жена Друзина, толстенькая, маленькая, но хорошенькая; критик и литературовед, она писала тогда о Брюсове.
Поэт Александр Гитович, приходивший в Дом печати всегда с ракеткой для настольного тенниса. В 1930 году я провел с ним месяц на Мурмане и посвятил ему рассказ «Купчиха Утиль», а он мне – стихотворение «Одинокое существование на острове Кильдине».
Маленький, остроумный Юлий Берзин, автор опубликованного уже отдельной книжкой романа о нэпмане – «Форд».
Поэт Илья Авраменко; помнится, я завидовал его необычайной способности двигать сразу всей кожей на голове! Постепенно он отрастил огромные усы и начальственность.