Общежитие — страница 66 из 94

иваниях, в мощных, скрещиваемых каждый раз балочных ногах, в её придурковато-старательных спицах,что выделывали внизу живота, – что-то от дурной привычки. Что-то возбуждающее мужчин. Сексуально возбуждающее. Парень без бороды и Кропин отводили глаза. Снова смотрели на балочные скрещенные ноги. На спицы, внизу живота старательно выделывающие маленькую шерстянку. Начало вязки. Старик спокойно потягивал чай. Весь был занят им. Вскакивал, завидя речку. Аягуз! Маленьким тоненьким пальцем показывал Кропину в окно. Речка Аягуз летела вровень с поездом. Точно наперегонки. Ныряла в густой кустарник, снова выскакивала, плоско неслась, подкидывая на себе колкие ёжики солнца. Вдруг вильнула – и пропала. Разом. Вот хулиганка! Старик смеялся. Ручки его, удерживающие на столике большой стакан, пошевеливались скрюченными пальчиками. Были крохотны. Точно крабы. Забыв про женщину, про её ноги, Кропин с испугом смотрел на руки старика. Будто впервые увидел их. Сравнивал со своими. Свои крупнее были. Но тоже – напоминали скребки. Которыми скребут грядки. В огороде. Отвернулся к окну. Мало понимая весёлые слова старика. Будто переваливающуюся громоздкую юлу, в распадке закружило городок. С непременной кирпичной трубой в центре. Абдулино! Старик, похоже, знал не только речки. Началось торможение. Кропин соловел. К чёрту всё! Спать. Прилягу, пожалуй. Вздремну. Хе-хе. Обморочно повалился. Поезд стоял. За стенкой вагона в панике бегали, вскрикивали люди. Сюда, сюда! Ма-ашка! Мать, мать подсаживай! Снова тронулись. Минуты не стояли.Зеркило, зеркило разбила перед этим! Как птицу расшибла на полу – зеркило. Сронила – и вдребезги! Вот вам. Кропин лежал будто железный. А потом и пошло: зетьокочуркался, зеть, племянник за ним, сестра родная.Ещё люди. Все из родни. Вот вам – зеркило: не роняй. Старушечьий голос доносился из соседнего закутка. Кропин начал садиться, стараясь не задеть балочные ноги женщины, которая так и продолжала выделывать придурковато-любовными спицами внизу живота. Мохнатая шерстянка заметно увеличилась. Женщина её любовно разглаживала. Сумочка была на месте – у бедра. И опять выскочила речка! Да сколько же их тут! По берегам мотались, точно выискивали ветер кудлатые кусты. Шарили понизу, с боков, вокруг себя. Сама речка словно застряла во взъерошенном своём течении. Поворачивал бока на берегу чей-то покинутый дом с провалившейся крышей, с тремя могучими соснами, которые словно удерживали стены, чтобы они окончательно не упали. На пустыре виднелся давно заброшенный колодец с треугольной крышей – похожий на завалившийся на погосте крест. Терялась в траве потухшая тропка. А поезд закруживал по долине большой дугой. Не отпускал дом на берегу и речку. Но всё равно уходил всё дальше и дальше. И только вдали – застывший в небе – долго оставался над домом тяжёлый зелёный пожар из трёх сосен. Старик умершего дома и не заметил. Неостывающий, взволнованный (после речки), набалтывал ложечкой в полупустом стакане. Кропин взял банку, пошёл за кипятком и старику, и себе. Пошёл в другой конец вагона, где проводники, где титан. Продвигался вроде как сквозь новые голоса. Один раз только написал. Открытку. И всё. Как утонул в своей Тюмени, мерзавец. Губы разочарованной девушки были как волоокое сердце. Многожёнец— он как? Он – как бродяга. Его каждую вёсну в неизведанные края тянет. Тюмень ли там, Васюган – ему всё едино: везде ему лафа, везде ему работа. Дур на его век хватит. Родной дедушка девушки раздвинул двумяпальцами одной руки усы и бороду, а другой, удерживающей стакан, что называется, всыпал в себя большой глоток чаю. Плохой педагог – это что грязное стекло для ребёнка: ребёнок ничего через него не видит. А вот хороший – это алмаз. Многогранный алмаз сверкает. И ребёнок не устаёт удивляться его граням. Вот вам два типа педагогов. И первых, к сожалению, тьма. Вторых же – единицы. Ну что? Был он у нас. В 72-ом. Людей с заводов на улицы выгнали. Проехал он, помахал народу рукой. Ну, покупался в толпе перед обкомом. И на другой день уехал. И как не было его. И опять в магазинах пусто, как и перед обкомом. Клоуны. Артисты давно погорелого театра. А народ-дурак – верит, вот что удивительно. Шнитцель по-чебоксарски, называется. Съел я его. Рубль двадцать отдал. Ничего, жив пока. Придет с работы она – сразу расхлебянит всё. Окна, двери. Форточки все настежь – аж занавески хлещут – и как хочешь. А мне тепло нужно, чтоб сухо было. А сын молчит. Под башмаком. Мужик мой, покойный, как увидел её в первый раз – сразу сказал: Эпидемия. Так и сказал – Эпидемия! Всё, пропал наш Вовка! Так и вышло. Да-а. Кропин подставил банку, открыл краник. Обжигаясь, перехватывая руками банку, пошёл назад. Не видел уже людей в закутках, не слышал их голосов и пришёл в себя только на месте, бухнув банку на столик и хватаясь пальцами за мочку уха. Здесь, в кропинском закутке и вокруг него, тесно сбита была и стучала по рельсам своя жизнь, несколько другая. Но тоже – с вялыми или бодрыми, или весёлыми голосами. Кропин и старик разворачивали каждый свою снедь, наперебой угощали друг друга. Толстая женщина отказывалась ужинать с мужчинами. (С какими?) Хмурилась, пережидала, удерживая пресловутую свою сумочку на животе. Интересно, куда она её засунет, когда сядет есть? Ведь сядет же она когда-нибудь, в конце концов? Парень с бородой и парень без бороды уже заканчивали ужинать. Отец подносил ложку с ресторанными щами ко рту дочери и, смешно кривя рот в медовой своей бороде, вливал в дочь ложку-другую. Девочка хватала казённые щи перекошенным большим ртом, после долгих пауз, отвернув от ложки лицо – так хватают после долгих раздумий касторку. Разом. Не хочу-у! Па-па-а! Кропин предложил ей беляш. Довольно свежий. Домашний. Сам пёк. Отец в смущении отказывался. Не будет она, не будет. Но дочь, как это нередко бывает с детьми, неожиданно согласилась. Съесть кропинский беляш. Хочу! И через-силу-с-удовольствием ела его. И отец только подпаивал её чаем. Шуршал развёрнутой газетой философичный мужчина с наморщенно-собранной лысиной. Удивлению, недоумению его, казалось, не было границ. Вот, уже во внешней политике появились какие-то картёжники, какие-то шулера. Какие-то карты всё время разыгрывают. «Китайская карта», «вьетнамская карта». Чёрт знает что! Собеседник его, с грустным, как у собаки Пальмы, ухом, гнул своё. Поневоле возомнишь себя семи пядей во лбу. Перед нами этакое избалованное самодовольство недалёкого человека. Начальника. На работе ему все поддакивают. Дома – жена ублажает, тоже поддакивает. Ну как тут не ощутишь в себе большой ум, понимаешь. Большой размах. А ведь – дурак дураком! Философичный всё продолжал удерживать в руках газету. В растерянной какой-то задумчивости. Лысина его собиралась в складки и расправлялась. Собиралась и расправлялась. Будто пергаментная. Мыслительный процесс, казалось, выходил из головы наружу и уходил обратно. Это было удивительно! Мужчина бросил, наконец, газету. Предложил собеседнику отужинать. И начал выкладывать из портфеля на столик промаслившиеся свёртки. Собеседник алчно щёлкнул большим перочинным ножом. В развесистом его ухе угасал закат. Кроме уха у него, походило, ничего не было. Философ воткнул алюминиевую лёгкую вилку в зельц и пододвинул ему. Ели молча. По-прежнему сосредоточенные. Ум до конца не отпускал. И наболевшее тоже. Особенно собеседника. До чего нелюбопытны. Косны. Самодовольны! Флюсы. Типичные флюсы. Классические просто! Кропин еле сдерживал смех. На его месте насыщалась целой жареной курицей толстая женщина. На внимательного старика, который следил за ней, пришипившись в своей бороде, внимания не обращала. Пустое место. Укладывал спать дочку молодой отец. Парень без бороды баловался, щекотал девочку. Розовые ступняшки ребёнка казались нежными живыми куколками. Девочка заливалась, дёргала ножками. Ну хватит, хватит ей, а то она не уснет. Отец закрывал дочь своим (не казенным) одеяльцем. Толкала по проходу вагона алюминиевую тележку пожилая разносчица с кухни в беловатой, можно даже сказать, чистой куртке. Тащился вместе с ней её усталый монотонный голос. Щи, второе, шоколад Карсан. На крыше. Из закутков возвращали ей посуду с объедками. Женщина брала, сталкивала чашки в донный ящик тележки. Съехавшая кружевная наколка на её потном лбу больше походила на компресс от головной боли. Щи, второе, шоколад Карсан. Который жил. Живёт. Уходили, тяжело передвигаясь, заголившиеся сзади, в синих венах – будто татуированные – ноги. Щи, второе, третье. Которое на крыше. Волосы торчали с темени петухами. Почему-то как за пятьдесят – так рыжая. Парень без бороды ловил кропинские глаза. Придёшь в парикмахерскую, в женский зал заглянешь – одни клоуны ковёрные сидят! Все рыжие! Что у них, другой краски, что ли, нету? Как бабе за пятьдесят – так ковёрный пред тобой. А? Кропин мало понимал, о чём говорит парень. Кропин смотрел, как в тамбуре женщину с тележкой не пропускали двери. Хотел побежать и не решился. Отвернулся к окну. Затихал у горизонта тихий сквознячок заката. Как разлапистые упыри, опившиеся крови, на верхушке приближающейся горы стояли сосны. Пора было укладываться спать.Глубокой ночью на станции Златоуст слез горбатый старик. Кропин тащил его чемодан. Старик надолго обнял дочь двумя руками, уткнувшись головой в живот её, как мальчишка. Два пацана, застенчиво ухмыляясь, выводили носками ботинок круги на асфальте. В своих ладонях Кропин подержал ручку старика. Погладил горб его. Подрагивающий горб почему-то был влажным, даже мокрым. Как свалка. Какой-то внутренней сыростью. От которой никогда не избавиться! Уже в закутке, ухватившись за полку под собой двумя руками, закинув голову, Кропин ужасался своему сравнению. Но рука помнила, и всё было именно так. Свалка. От которой вовек не избавиться старику. Которую суждено таскать ему до смерти. Кропину тяжело стало дышать. Поезд двинулся. Стал уходить перрон. Как пустые медали, оставались висеть станционные фонари. Кропин долго не мог заснуть. Наконец, уснул. Проснулся от сумасшедше-оголённого грохота колёс. Казалось, спал всего несколько минут. Как нередко бывает по ночам, словно не стыдясь уже никого в темноте, – поезд летел. Колёса били сдвойно. Вагон рвался и рвался вперёд. Резко менялись горизонты полотна. Кропина запрокидывало и трясло как грушу. Ему казалось, что он уже летит с вагоном под откос. Но вагон резко выравнивался. Вагон снова сдвойно бил, снова рвался вперёд. Кропин унимал сердце, что-то бессвязно бормотал. Садился на полке, мотаясь вперед, назад, вправо, влево. На летучих чёрных мышах за окном летела, кувыркалась ночь. Кропин падал на подушку. Сверху грохнулась сумочка женщины. Прямо на стаканы на столике. Женщина даже не шелохнулась. Кропин разом проснулся, раздумывая: как быть? Подать ли наверх владелице, предварительно разбудив, или всё так оставить? Всё же нужно встать. Кропин осторожно тронул закинувшуюся храпящую женщину. Та разом вскинулась на локоть. Вот. На столик упала. Выронили. Женщина схватила сумочку, прижала к груди. Как внезапное сердцебиение своё, почти как обморок. Вертанулась с сумочкой к стенке. Сразу захрапела. Кропин усмехался в полутьме, закинув руки за голову. Однако сам вскоре провалился в сон. И тоже захрапел. Захрапел страшно: со скрежетом, со стонущим потягом, бульканьями и свистом. Словно соревновался с женщиной. Чувствовал, слышал,