ь кулаком, ещё больше его раскулачивать. Проходите! проходите! тамбур закрываю! Кропин и Казах прошли в вагон. Казах унырнул в один из закутков, видимо, там не договорив. Кропин продвигался один, Остановился возле нового голоса. Он сперва троих кончал. Из пистолета. Только черепки разлетались, как яйца всмятку! Потом ещё одного. Этого – кинжалом. Тоже не пикнул. Только забулькал, забулькал и – наповал. Вот такой мой брат. Двоюродный. И пистолет у него всегда был, и кинжал. Слушающие переглядывались. Мужчина исподлобья застенчиво поглядывал на слушающих. Волос у него свисал, как у сивого мерина грива. Не помиловали. Расстрел. А может, уран где грызёт. А так всегда – и пистолет, и кинжал у него. Мужчина застенчиво исподлобья поглядывал. Руки у него свисали с тощего колена крестом. А вот ещё случай с ним был. Не надо! не надо! Я расскажу, я! Женщина, захлебываясь, начала рассказывать, что с дочерью в позапрошлом году видела, как кормят зеркальных карпов. В специальном пруду. Прямо при заводе. Очистные сооружения – и пруд за ними. Так верите, как голуби сбегаются на кидаемый корм. Прямо как голуби. Работница ходит по мосткам, кидает, а они сбегаются стаей. Нисколько не боятся её. Прямо у ног её всё происходит. До чего надрессированные. Женщина делала большие глаза. В очках, с затянутыми назад волосами – женщина походила на луковицу с хвостиком. А потом, знаете, солнце сверху светит, а они гуляют как зеркала. Представляете? Недаром зеркальными называются. Появившийся Казах тут же подхватил, включился с обстоятельной лекцией о зеркальном карпе, заполнил прирученными своими младенцами всё купе. Сивогривый снисходительно ухмылялся, побалтывал ногой: карпы какие-то тут, голуби, прикормка жмыхом. Ждал, когда можно будет «про брата». Кисти рук по-прежнему свисали с колена наглядной, годы и годы лелеемой ленью. Джинсики, знаешь, наденет, кофточку с блёстками – и идёт, пишет ножками. А ведь самой – под семьдесят. Да знаю я её! Наша Верка у неё училась. Так маленькая собачка – до старости щенок, Боря, ха-ха-ха! Новые два попутчика с бокового сидения были или давние знакомые, встретившиеся на вокзале в Петропавловске, или земляки, соседи, жившие когда-то, скажем, на одной улице, или даже дальние родственники, тоже давно не видевшиеся, но понимающие всё в разговоре с полуслова. А дядю Колю Ермолаева помнишь? С Береговой? Ну как же! Такого чудилу забыть! Умер. Да что ты говоришь! В прошлом году. Жалко, весёлый был человек. Сердце, в одночасье. Жалко. Мужчина, к воспоминаниям всё время призывающий, был атлетического сложения, лет тридцати пяти, но уже с крепко седыми, короткими, как будто мраморными, кудрями. Его тщедушный товарищ, присутуленный и расторопный как сапожник, руки которого всё время ходят вокруг, – что-то доставал, выкладывал на столик, убирал, прятал и снова вытаскивал. Посмеивался. Помнишь её, конечно. Учились ведь вместе когда-то. Так вот. Открыла дверцу, а в шкафу одни мужские рубашки почему-то висят. Как снятые скальпы. Штук двадцать их там. Разных расцветок, оттенков. Зачем? На память, отвечает, и с мстительностью так поглядывает на них. Ну а потом, когда это самое, ну на тахте, а рубашки-то эти видно – напротив, так она глаз с них не сводит. Закрой, говорю, дверцу-то. Не надо! И ноздри только раздувает. Ну, думаю, и моей рубашке там висеть. Как скальпу. Патология какая-то. Отвалил. Ну ты и ходок, однако, Петя! Во все глаза, с улыбкой, словно не узнавая, мужчина смотрел на друга. Руки его на столике были покойны, громадные бицепсы напоминали кукол из целлулоида. От тёплой компашки по проходу вагона всё время ударял смех. Ржали в основном девахи. Обе разом. Как будто свора собак рвалась лаем. Старенький Фанфан-Тюльпан подпускал и подпускал анекдотцев. Потом парни и девки стали регулярно выходить. В тамбур. В дальний. За туалетом. Сначала попарно. А дальше – вчетвером. Якобы курить. Как пьяные пароходы, дембели упрямо направляли лапами задки девах куда надо. Старенького уже Фанфана-Тюльпана с собой не брали. Сиди, дядя! Не дорос ещё! Фанфан-Тюльпан грустил. В сетках морщин его лица виделось многое от топографии. От топографической пустынной карты. Через пять-десять минут все вчетвером возвращались. Дембели снова нависали на девах сбоку. И было в их измученных статичных переломанных позах что-то собачье, что-то от тоскливой, растянутой в длину собачьей вязки. Когда всё кончено, а разбежаться – невозможно. И Старенький Фанфан-Тюльпан, как замухрышка кобелёк, которому не обломилось, не досталось, подпрыгивал вокруг, пытался вклиниться меж них, окидывая их лапками. Его не зло отталкивали, а он всё лез, совал в них головёнку, брызжась очередным смешливым анекдотцем. И вот приходит он, значит, с этим другом детства к нему домой, на его квартиру. Садятся они на кухне и бутылку-то эту, которую он купил, на стол. Стаканы появились, два огурца – закуска. А в соседней комнате вроде всё время что-то поскрипывает. Что это? – спрашивает он друга детства. Не обращай внимания, жена там спит – беспокойная. Ладно. Выпили. Только по второй, а там вдруг опять. Он улучил момент, пока друг отвернулся – заглянул. В соседнюю комнату-то. Слуша-ай! Там жену твою …! А друг ему: тише! тише!а то на троих придётся разливать. А? Хихихихихихихихи! Девахи разом рванулись лаем, подкидывая на себе уже ничего не соображающих дембелей. От эптв! Ха-ха-ха! «А то на троих придется разливать!» От эптв!Кропин и Казах наладились обедать. И старуха с готовностью вместе с ними. Хотя и отобедала, и полдник уже был. Тарбагатай Катонкарагаевич, представился, наконец, Общительный Казах. Большое лицо его улыбалось. Привстал и пожал руку Кропина. Потом руку старухи. Руку растерявшуюся, ставшую ей вдруг чужой. В имени старухи было много от ратного знамени, от хоругви времен Святой Руси, времен Куликовской битвы: Парасковья. А вот отчество она от неожиданности и растерянности проглотила. То ли Ивановна, то ли Петровна. Ну, ладно, улыбался Казах. Откуда-то как будто сам собой явился к нему большой портфель, в котором помимо всего прочего было много и всякой еды. Где Тарбагатай Катонкарагаевич обосновался, в каком закутке – понять было трудно. Он, казалось, ехал зайцем. Без места, и без билета. Он, казалось, был везде. Наша семья, уважаемый Дмитрий Алексеевич, советская семья – это своего рода социалистическая система. Чистый, я бы сказал, развитой социализм. Где никто ни за что не отвечает. Особенно мужчина. Ему так удобно, выгодно даже. О нём позаботятся, его накормят, его обстирают, купят одежду, его приласкают, в конце концов. На работу сходил – и лежи себе на диване с газетой. Уютные шлёпанцы. Телевизор. В телевизоре футбол. И всё это с бутылкой пива. А то и с чем покрепче. Словом, вы понимаете меня? А вот когда ты один, да многие годы – это как в капиталистической системе человек. Он отвечает только за себя. Понимаете? Никому до него нет дела. Он должен ловить мышей сам. И надо иметь не мало мужества, чтобы жить одному. А на диване лежать с газетой, да с животом, да с дряблыми мышцами – это каждый дурак сможет. Это путь, что называется, наименьшего сопротивления. А вот ты повертись, побегай. Побегай сам: и магазин, и стирка, глажка и готовка, и жильё твоё чтоб в пристойном виде было – вот тогда я на тебя посмотрю. А лежать – что! Вы спросите: зачем себе всё это городить – женись и никаких тебе проблем. Да дело в том, уважаемый Дмитрий Алексеевич, что не могут современные мужчина и женщина жить вместе. Давно уже не могут. Они могут только сосуществовать. Посмотрите, сколько холостяков в той же Москве. Семья потихоньку умирает. И умрёт, в конце концов, окончательно. Будут какие-то другие отношения между полами. Кропин, сам ни дня не нюхавший пороху семейной жизни – горячо заспорил. Но вдруг разом замолчал. Потому что увидел облако. И Казах тоже. Облако вертикально шло вровень с поездом по глубокому синему небу, совершенно одно, почти касаясь земли, цепляясь за неё. Потом отвернуло и долго уходило по полям вдалеке. Красивое, белое, как шейх. Не находя слов, Кропин и Казах покручивали головами, вернувшись к еде. Старуха подкладывала им своёго, домашнего. В долгу не оставались – наперебой предлагали ей магазинное. Шло интенсивное взаимное угощение. Потом пили чай. Осени задумавшиеся были, тихие. Ни ветров тебе, ни дождей. И сразу – снег. Глаза Парасковьи были вспоминающими, заволочными. Где-то в середине ноября. Выпал – и зима. И морозы пошли. Тридцать пять-сорок – не удивишься. Февраль – ветра, вьюги волчьи – как положено. Март отпустит маленько – оттепели днем. А апрель – по-оплы-ыл. В реки улицы превращались. Бывало, приедешь из деревни в Барабинск: машины плывут, сани с лошадьми плывут, люди, как тараканы, с кирпичика на кирпичик скачут. Солнце ярое: два-три дня – и сухо. Будто и не было снега. Вот какие вёсны были. Старуха отхлебнула чаю. Любовно разворачивала вторую карамельку, гоняя во рту первую. А сейчас? Не поймёшь, то ли весна это, зима ли ещё, осень ли откуда-то явилась грязная. Всё испоганили. Природа-то раньше божеская была, божественная. Дед, дай нож, концерву открыть. Так брал же! Потерял, что ли? Парень будто тяжёлыми жерновами в башке ворочал. Я дембель, дед! Вижу. Умотнулся обратно, хватаясь за полки и стояки. Надрались уже сопляки, а? Старуха удивлённо качала головой. Закусывали на своих местах мужчина атлетического сложения и его товарищ, который всё с той же расчетливой расторопностью сапожника доставал какие-то баночки, свёрточки, целлофановые мешочки с едой. Потом тоже пили отдохновенно чай. За окном пролетали тесные россыпи уточек среди камышинок в озерках. Солнце баловалось в большом озере вдалеке. Помнишь Колю Меньшова? Не узнаешь сейчас. Спился мужик, совсем спился. Я жил у него какое-то время после Севера. И вот как ни придёшь – сидят. Посреди бутылок, рюмок. Компашка. Вон, вроде этой. Правда, без женщин там всегда. Сугубо мужская. Серьёзные все, даже гордые. Ритуал. Мужской святой ритуал. И Коля среди них. Такой же ритуальный, полный мужского достоинства. И – всё. Все его дела. С утра ждёт, мучительно ждёт, поглядывая на телефон, когда тот зазвонит. Сразу кидается. Я! я! дома! дома! приходите! жду! Давай скорей что-нибудь готовить: картошки там, капусты квашеной, огурцов. И опять сидят – полные мужского достоинства. Среди бутылок, стопок. И Коля среди них. И ежедневно так. И видеть, как поздно вечером, когда все уйдут, он стряхивает из их рюмок в свою капли водки, крохи, стряхивает притом выстраданно как-то,как голодающий, как знающий каждой капле цену… как, заглатывая эти капли, беря их на язык, он блаженно закатывает глаза – видеть всё это тяжело.Тихо, незаметно спился мужик. Сейчас только и остается ему вот так уважительно, выстрадано стряхивать по вечерам в свою рюмку. Как вспомню эту картину, Петя, – душу переворачивает. Мужчина с мраморными волосами застывше смотрел куда-то в конец вагона. Компашка развалилась. Девахи валялись по полкам плашмя, как после рукопашной. На боку, будто рассыпанное креслице, лежал Старенький Фанфан-Тюльпан на нижней полке. Но дембели упрямо мотались, выискивали новых Деушек. И вот болтаются, и вот болтаются по вагону! Как… как два говна в проруби! Прости, Господи! Старуха передёргивалась. Руки её на полном животе были поджаты, брезгливы.Как ватрушки. Кропин и Казах тоже смотрели. Да, испортили себе парни праздник. Папа, а чего эти дяди ходят? Они пьяные, да? Не смотри на них,доча. Спи дав