автобус, упав там на сиденье рядом с шофёром. Продолжая только истерично похохатывать и кричать: «Куда?! Зачем?! Для чего?! Дурилы вы чёртовы!»
Никто не слушал его, мальчишки рвались в дверь, клубками прокатывались мимо,обдавая затхлым холодом нестиранных спецовок. Десять секунд— и раскидались. Все. Все на местах. И опять только три-четыре неудачника,пометавшись, с независимым видом застыли в проходе. Дескать,они – просто смотрят в окна. Стоя. Так удобней…
Э-э, да чёрт вас всех дери! Новосёловвыбирался наружу, как человек, жестоко проигравшийся. Который вылезает из автобуса, можно сказать, голый, обчищенный до нитки.
«Ну зачем они так, Дмитрий Алексеевич? Зачем?!» – говорил опять Кропину. С распахнутыми полами пиджака, как бы наглядно показывал: вот,опять как у латыша.
Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал его по плечу.Что-то говорил, успокаивал.
«Но не должно так быть! – кричал Новосёлов. – Не должно, Дмитрий Алексеевич! Мы ведь люди! Не собаки, не волки! Не должно! Никогда не смирюсь!»
Опять до стеснения в груди всё это вязалось в какой-то один большой клубок, начала и конца в котором никак нельзя было найти. И несчастные пацаны с ежеутренней этойдавкой в автобус, и остальные все: взрослые, – общежитские мужчины и женщины, – с их неуклюжей, глупой жизнью здесь, в Москве… Всё путалось в эти каждодневные звериные клубки пацанов, всё!..
Начиная с конца апреля, каждый вечер на пустырь выходили две-три девушки в спортивных трико. Кокетливо лягая правой ногой, ладонями перекидывали друг дружке мяч. Это был зачин. Это называлось – Волейбол. Постепенно образовывался большой круг. Человек в двадцать.
Девчата всё перекидывали. Ладонями. Парни норовили ударить когтями. Чтоб когтистей беркута. Мяч, естественно, летел на метр, два, закручиваясь книзу. Тогда начинали Тузить. Кулаками. Мяч метался уже без смысла, без цели, словно большущий какой-то микроб. Выбивался за круг. Кто-нибудь из парней вразвалку шёл. Поддавал его кулаком высоко. Мяч вообще улетал в сторону. Приходилось уже бежать кому-нибудь из девчат. На летучих прямых ногах. Остальные девушки независимо стояли. Гнутые, как керосиновые лампы. Парни блуждали взглядами. Все молча ждали. Когда прилетит мяч. Почему-то никто не знал никого. И играть никто не умел. Это была не их игра. Они её только симулировали. Правда, через неделю-другую у них нарождалась своя игра, другая.
В центр круга приседало на корточки человек пять-шесть девчат и парней, а по ним, как по покорным баранам, от души лупили мячом «гасильщики». Вот это игра! Вот восторг! Вот где смеху-то!..
Новосёлов вывел на пустырь пэтэушников. За два вечера расчистили и разметили волейбольную площадку. Врыли столбы. Повесили сетку. Всё как положено. Играйте! Куча мячей запрыгала по площадке. Воспиталка Дранишникова в спортивном костюме забегала, затрелькала в милицейский свисток…
Ничего не помогло: собирались вяло, обречённо стояли под номерами на площадке, шарахались от мяча, потом быстро расходились.
Потихоньку пытались образовывать снова свой круг, где-нибудь за общежитием, да без Дранишниковой чтоб, да без Новосёлова, да чтоб снова человек пять-шесть на карачках, да чтоб по ним со всего маху!..
Но опять прибегали Дранишникова со свистком и Новосёлов, стыдили, просмеивали, вновь тащили на площадку, где все вставали как под расстрел и откуда при первой возможности уходили. По пустой, без мяча, сетке, как обезьяны, прыгали пэтэушники. Дранишникова бегала, отдирала. Кидала им мяч. Как кусок мяса. Они рвали его друг у дружки. Потом бежали с ним от площадки прочь, вприскочку, вздёргивая кулачонки, не давая мячу упасть, – будто привязанные на нитках к воздушному шарику. Как называлась такая игра – не знал никто.
Вечерами выпивший Серов кричал, «доказывал» Новосёлову: «Вот она – наша модель жизни в большом городе! Жалкое зрелище! Полное извращение городской жизни! Правильно осознать её не можем – никто не учит, – не понимаем её и тогда переделываем, переиначиваем. На свой лад, на свою колодку! И думаем, что поняли её, ухватили, наконец… А всё мираж. Фата-моргана… Чужие мы здесь все. Чужие, Саша!..
Удивлённо поглядывал со своей кровати Марка Тюков. Новый сосед Новосёлова. Автослесарь четвёртого разряда. То на Серова, то на хмурящегося Новосёлова. Ничего не мог понять. Для веса, для солидности тоже начинал морщить лоб, сдвигать брови. И когда Серов, накричавшись, ушёл, Новосёлов впервые увидел такого вот – Марку. Наморщившегося, как сапог. Упёртого будто даже этим сапогом в стену.
«Что это с тобой? Марка?» Марка продолжал хмуриться. «А чего он…обижает всех… Всех живущих в общежитии… Подумаешь, герой… А сам-то— пьяный!» Новосёлов долго хохотал. Удивляясь новому сожителю всё больше и больше.
Наблюдая вечерами, как Тюков часами может сидеть как-то даже не на, а по кровати, взяв кулак в ладошку, уютно сгорбившись или, наоборот, откинувшись на расставленные локти… сидеть полностью счастливым, не желая ничего, не делая ничего, просто сидеть и всё, поводя водными своими глазенапами – Новосёлов (записной меломан) предложил ему однажды…сходить на концерт. В филармонию. А? Марка? А что. Можно. Недолго собирались. Сходили.
На симфоническом, в зале, на самой верхотуре Марка сидел в кресле развалившись, по-ковбойски, как в салуне каком, весь оркестр поместив, как игрушечный, меж своих, широко расставленных ног. Скрипачи и скрипачки играли взволнованно. Активно. Словно бы жили на сцене. Как под сильным ветром цветы на поляне… «А почему все они так двигаются на стульях? Не сидят спокойно?» – «В двигающуюся мишень труднее попасть, сынок», – сразу же ответил ему старичок, сидящий слева. Марка с интересом посмотрел на старичка.
Пытался Новосёлов приобщить его как-то к чтению, к книгам. Подсовывал и одну хорошую,и другую… Без толку. Сидел по-прежнему на кровати часами. С пустыми своими глазами. Нормален ли? В себе ли парень?..
Пришёл как-то с расквашенной физией. Но абсолютно трезвый, спокойный. «На танцах…» Второй раз сходил – второй раз наваляли. Как мать Новосёловбеспокоился, переживал, поджидая танцора вечерами.
Уже летом к Марке стал приходить Огоршков, столяр при Управлении. Тоже общежитский. Гораздо старше Марки, лет сорока, но вроде трезвый. Холостяк. Давно из деревни. Земляк Марке. Тоже из Рязанской области. Образовалась дружба как бы у них. Общение. И Новосёлов успокоился.
51. «А «секс», это по-русски – что?»
К Марке ТюковуОгоршков приходил всякий раз несколько скованным сначала, робким. Смущался. Словно отвыкал от него за тот день-два, что не видел. Словно нужно вот теперь всё знакомство начинать заново. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие колени, выпрямленно покачивался. Думал. С большим утеснением бровей. Будто садовых гусениц. Не знал с чего начинать. В такт мыслям покачивалась рыжеватая облысевшая голова его. Напоминая собой тяжёлую полуду. Шлем ли там старинный какой с гребешком, судок, к примеру, перевёрнутый вверх дном, старинную ли какую посудину… Говорил, наконец, что-нибудь… Однажды он сказал Марке:
– Я это… стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новосёлова.(За столом Новосёлов сделал вид, что очень занят.)
Марка посмотрел из своей причёски – как из венецианского домика:
– Какой стих?
– Про Есенина…
Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то в сторону, как будто находясь в глухой трубе:
Жил такой поэт – Есенин,
Был он одинок.
Часто выходил он летом в сени,
Вперив взгляд свой в потолок.
Не пылят к нему дороги,
Не трещат кусты…
Подожди ещё немного,
Отдохнёшь и ты…
После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.
Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новосёлову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.
Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новосёлова с полотенцем, Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве,по городу-герою.
Новосёлов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил ещё какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова— внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке, и, ещё не различая черт лица, скажешь: идёт человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдёт – сразу поймёшь: ошибка! Это идёт очень гордый человек, и очень высокий!
Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.
Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нём говорили: он всё время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила всё время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шёл, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Всё время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землёй, – зато сейчас по мороженому вдарим.