Общежитие — страница 79 из 94

Огоршков доверительно говорил Марке: «Что у них за жизнь? Бродяги.Кочуют. Всю жизнь. Ага». На столе цыган громоздились судки и тарелки с объедками. Две бутылки без водки торчали, словно голландцы летучие иссохшие… «Бедные. Кочуют. Всю жизнь…»

Цыганам уже надоело. Один недовольно вздёрнул руку, щёлкнул пальцами. И сразу явилась официантка. Фигурой она была выгнута в галифистую,хорошо откормленную хохлатку. Бросив несколько красных ей на стол и уже не видя, как она их цапает и намахивает салфеткой, где они только что лежали, – как нечистой силе намахивает, как нечистой силе! – цыгане проталкивались к выходу. В дверях опять начали ругаться, толкая друг друга животами, будто баллонами. «Оне такие…» – всё доверял Огоршков Марке. «Кочуют. Да…»

Пора было и самим отчаливать. Всё вроде бы съели и почти выпили.Потихоньку икая, Марка сидел перед бутылкой ситро. Смотрел на гурьбой карабкающиеся бесконечные пузырики. Словно слушал их, сопоставлял: и в бутылке, и в себе. Выражение лица у него было сладостное. Наливал в последний раз. Над фужером начинали остро скакать блохи. Всю эту колющуюся остроту, будто стекловату, разом опрокидывал в себя. Ощущая пищевод свой как звездящийся большой столб. Ножкой припечатывал фужер к скатерти. Всё.

К двум бумажным рублям, высыпав горсть мелочи из кармана на стол,Огоршков отсчитывал официанту недостающие девяносто семь копеек. Средний палец его делал на скатерти резкие круговые движения. Этакие резкие кружочки.

Официант стоял энглезированной льдинкой. О, если б мог он взять самого себя в руку, взять как клюшку от гольфа, украшенную крапчатой бабочкой… взять и извалтузить этих двух негодяев! О, если б это было возможно! Огоршков похлопал его по плечу: спасибо друг, спасибо.

По очереди заходили в тесный туалетик возле гардероба. Ульющьььь!– сорвалось всё сверху и захохотало в унитазе. Огоршков, наклонившись,внимательно посмотрел в унитаз. Дёрнул за болтающуюся ручку ещё раз.Ульющььииии! Фырл-хырл-дырл! Марка тоже наклонялся и дёргал два раза.


На перекрёстке, посреди всеобщего стремительного движения, застыли как попало «жигуль» и «лада». Будто собаки, вывернутые после вязки. С двумя торчащими при них, как оглушёнными, хозяевами… Нужно теперь остолоповых в шлемах ждать. Чтоб растащили как-то… Огоршков и Тюков долго глазели. Ждали, чем всё кончится.

И сбило вдруг какого-то парня. На другом перекрёстке! Не видели как – а душу холодом опахнуло. Человек пять суетились, нагибались к чему-то плоскому, разбросанному на асфальте рваным тряпьем. Идущая прямо на Тюкова и Огоршкова женщина была с увидевшими казнь, пропадающими глазами. И только восклицала: «Ужас! Ужас!» Вытягивала в слове этом рот вперед, как кувшин горло,как глечик: «Ужас!»

Смотреть не стали. Ни к чему. Свернули в какой-то проулок. Долго хмурились, двигаясь неизвестно куда.

Стояли на какой-то незнакомой остановке. Знойным маревом мимо проколыхал членистый «Икарус», полным-полный вяленых подвешенных гусей. Тогда пошли обратно, на Садовое. Сбитого парня на дороге уже не было, по тому месту пролетали машины… Старались не смотреть на обширное, чёрно-красное, закатываемое покрышками пятно.


Много ездили и ходили они в этот день по городу. То в один его конец мчатся под землей, то в другой. Торчали на Арбате. И на Старом, и на Калинина который. И там и там солнце тоже торчало над ними одинаково – как водила, который не желает никуда ехать…

Побывали в какой-то церкви… Вернее, возле неё. Задирая головы, долго оглядывали её всю. Голую, белую, молчащую. Осматривали как памятник архитектуры. Охраняемый, значит, государством. И – неожиданный в своем одеянии, в своей рясе – вышел поп. Тяжёлый, как стог. Остановился, внимательно и строго вглядываясь. «Что, молодые люди?..»

Молодой, так сказать, Огоршков застенчивым крюком навесил над лысиной указательный палец. То ли постукать им по лысине хотел, то ли – просто почесать. «Да мы это… так, батюшка…» – «Так – только ветер дует», – строго сказал поп. Пошёл, пиная рясу вперёд-назад, будто колокол…

В Измайловском, на деревенских пляшущих, визжащих пятачках, где отчуждённо-восковые гармонисты выделывали на гармонях вихри, а те, кто не плясал, как будто защищали плясунов от москвичей, от сглаза, – тамОгоршков орал частушки вперебой с лимитчицами и тоже лихо колошматил «казачка». Познакомился даже с одной весёлой, тоже плясуньей, вятской…Но Марка почему-то надулся, и пришлось уйти.

Без счёту пили ядрёненькую. Так же – и с мороженым. Опять сидели в туалете. В платном теперь. Из зеркал на них смотрели два буро-чёрных человека с вылезающими глазами, у одного из которых всё, что внизу, торчало коротким огарком оплавившейся свечи, а у другого меж ног – будто праща висела…

Уже вечером Огоршков проговорился, что знает одно местечко… «Фотостудия» называется. Там этот показывают… как его?.. «секс». На «Павелецкую» надо ехать. Там. Недалеко от вокзала, значит. Она. Студия.

Марка сразу пристал, заканючил, потащил к метро. Возбуждённо уже выспрашивал на ходу:

– А «секс» это по-русски – что? Это кувыркаться, да? Это когда кувыркаются, да? Он и она? Когда кувыркаются они? Секс это называется, да? секс?

– Ну, как тебе сказать?.. – знатоком тянул Огоршков. – Навроде того…

– Прям в натуральную, да? В натуральную?..

– Как тебе сказать?.. Смотря сколько заплотишь… Опять же – «эротика»…

– Та-ак. Здорово! – Марка заширкал ладошками, уже весь лихорадненький. Обрадованный, уже весь в себе. Нырнули в метро.

Фотостудия, с двумя охапками фотографий словно бы в руках, находилась в старинном красивом здании. Только сбоку, с торца. В таких зданиях раньше помещались гимназии, лицеи. Институты благородных девиц.

Огоршков дёрнул дверь. Оказалось, закрыто. Странно. Фотостудия же. Семь часов всего. Постояли, оглядывая окна. Вечерние окна не пускали взгляд. Нагличали, как расплавленные свинцовые ванны.

Дверь сама неожиданно раскрылась и, как фарш из мясорубки, густо повалили наружу зрители. Парни в основном и несколько мужиков. Все раскосые. С волосами – штопором.

Выглянул, посмотрел вышибала. Огоршков и Марка сразу шагнули к нему. Но он отмахнул рукой: «Завтра! Всё!» Захлопнул дверь.

Досадно было, что опоздали. Но Огоршков уже смеялся, говоря, что ну его к дьяволу, «секс» этот, и ладно, что не попали. Однако Марка огорчился всерьёз. Порывался даже постучать, чтобы узнать – когда завтра-то? Но Огоршков не дал стучать, повёл, похлопывая по плечу, посмеиваясь.

Вышли зачем-то за Павелецкий вокзал. К перронам. Точно с намереньем куда-то ехать.

На западе в долгом реверансе присело солнце. С подошедшего поезда в него тесно выходили пассажиры. Колыхались к вокзалу в чемоданах, узлах – точно в вечернем пыльном стаде баранов… «Вот… приехали… В Москву… тоже», – зачем-то сказал Огоршков.

Ткнулись в пельменную наискосок от вокзала – закрыто. Тогда сели на скамейку возле двери, лицом к закату. Огоршков достал курево.

Дымящуюся сигарету Марка удерживал как девку. Двумя пальцами. Но как-то не за тело, а больше – за одежду…

– Чего же ты? – посмотрел Огоршков. – Не умеешь ведь… Брось!

– Ничего, – сказал Марка. И попробовал затянуться. Как бы самодовольными начал заклубливаться львами. Пока не сбил всё зверским кашлем.

Сперва смотрели по улице влево – ничего интересного. Потом стали смотреть вправо. Уткнувшись в перекресток за вокзалом, машины глотали стоп-сигналы. Откуда-то пробрался к ним грузовик. Явно деревенский. С надстроенным грязным кузовом. Где вперемешку обречённо стоял десяток тощих телят. Сзади у грузовика на колеса свисала широкая резина… Грузовик тронулся. Огоршков задёргал Марку за руку:

– Смотри, смотри! Ковбой Гарри попёр! В фанерах своих! С коробом телят на горбу! Вот силач! Ковбой Гарри!

Марка недоумевающе смотрел – ничего не понимал, откуда тут Ковбой Гарри, который был в фильме и который ускакал. Ничего не видел Марка,кроме улепётывающего грузовика с болтающимися телятами.

Повернулся к Огоршкову— растопыренным вопросительным веером в стороне осталась рука с чадящей сигаретой. Ты о ком, Огоршков?

А Огоршков, раскинув руки по скамье, – как с крылатой душой посреди вечернего родникового света – уже блаженно вспоминал:

– Бывало, выйдешь за деревню, – а по взгору конский щавель метелками стоит. Прореженный уже, уже весь бурый. Как ровно Кармены в ядристых шалях стоят. С веерами. Поджидают своих Хосе, Тореадоров…

– Какие Кармены? – спросил Марка.

– Опера такая есть… «Кармен»… Закат так освещает их, а они стоят,поджидают… Красиво… Ровно в Испании какой… Вечером… За город вышли… Поджидать… Там слова еще такие, в опере… «меня не любишь ты, тогда заставлю те-эбя-а любить! Та-рим!»… Кармены. Как за городом. За городской стеной. На взгоре. Да-а. Сотни полторы их там сбегалось. И стоят. В ядристыхбуреньких шалях. С веерами. Беспокоятся. «Тогда заставлю те-эбя-алюбить! Та-рим!»

– А зачем они так?

Но Огоршков молчал, улыбался.

Солнце уже собрало все свои лучи с земли, оранжево припухло, как мандарин, вот-вот должно было скатиться, кануть за край земли… Потом на западе мелел, догорал закат, и высоковольтная передача висела как кукан рыбьих глаз. Словно комары, веяли волоски на огоршковской брови.

Дома поздно вечером Марка привычно – с рукой в руке – сидел на кровати. Но водные глаза его ходили, оглядывали комнату – как будто обворованные. Как будто после яркого дня не могли собрать воедино очертания притемнённой комнаты. И Новосёлова в том числе возле настольной лампы. Потом взгляд надолго закосил куда-то в сторону, как рыбацкий задёв, не могущий освободиться от чего-то тяжёлого, глубинного. Коряги ли, камня ли там какого… Наконец успокоенный, вроде нашедший всё – привычно зажурчал, явно что-то для себя решив. Поглядывая из-за книги, Новосёлов улыбался.


На другой день один, без Огоршкова, скрыв от него замысел, Марка стучал в дверь, где по бокам фотографии. В восемь тридцать утра. Люди текли по тротуарам по своим делам, машины запруживали улицу. Марка упорно колотил.