Заметки о ремесле
Любезный товарищ и писатель
На многолюдном собрании во время перерыва один любезный товарищ подошел к молодому писателю и спросил:
— Вы автор книги..? — любезный товарищ назвал только что появившийся роман молодого писателя.
— Я.
— Как верно у вас описаны расстрелы… Вам что — приходилось самому? Вы участвовали?..
Молодой писатель улыбнулся:
— Вам это, так сказать, на какой предмет?
Любезный товарищ расхохотался.
— Нет-нет, я просто так, из любопытства, из литературного любопытства. Мне это дело, видите ли, очень хорошо знакомо.
Молодой писатель ответил:
— В наше время не нужно участвовать в расстрелах для того, чтобы описывать их. Теперь в каждом доме вспоминают, рассказывают. Писателю надо только слушать, комбинировать, концентрировать. К тому же, писателю совершенно не обязательно делать самому все то, что он описывает.
Любезный товарищ покачал головой, задумался.
— Ну, если не делать, то хоть посмотреть… Знаете что, приходите ко мне, я вам все покажу.
У молодого писателя запершило в горле. Он долго откашливался. Потом сказал чужим голосом:
— Хорошо. Приду.
Мостовые и тротуары были смазаны черным густым маслом. Ветер рвал с бульваров багровые листья. На стынущей грязной жиже они лежали нерастекшимися кровяными лужицами. Молодому писателю было холодно в тонкой шинели. Тяжелые красноармейские ботинки его вязли в грязи. Он очень долго ходил по городу и, в конце концов, решил, что все улицы ведут в белый трехэтажный каменный дом. Он вошел.
Любезный товарищ встретил его в своем большом светлом кабинете. Писатель попросил показать ему альбом с фотографиями тех, кого уже нет на земле. На столе появилась большая книга. Гость и хозяин долго перелистывали ее страницы. На них смотрели люди, задыхающиеся от страха. Их лица были перекошены, глаза расширены. Казалось, что чья-то невидимая рука сжимает им глотки. Иногда мелькали люди с наигранным, неискренним спокойствием на лице. Любезный товарищ и молодой писатель задержались на фотографии человека в белой русской рубашке. Его лицо не было искажено страхом, но каждая черточка на нем была скована глубочайшей тоской. Сидел он на стуле с высокой и прямой спинкой так, как будто у него вынули позвоночник. Его тело, раскисшее, изогнутое, едва держалось. Любезный товарищ встал, закрыл книгу, потянулся, прошелся по кабинету.
— Да, никто не хочет умирать.
Молодой писатель молча кивнул головой и попросил показать, как они падают. Любезный товарищ стал к стене лицом и показал. Потом он рассказывал, как они стонут, как переплетаются у них ноги, что говорят, что кричат они в последнюю минуту. Писатель попросил показать ему то место, где они падают в последний раз. Любезный товарищ позвонил. Вошел человек, высокий, в красном галифе, с большим револьвером на поясе, и молча застыл у дверей.
— Сведи вниз.
Высокий вопросительно посмотрел на своего начальника, потом на писателя. Начальник засмеялся.
— Нет, нет, только покажи.
— Зачем?
— Он тебе объяснит.
Лестница, ведущая вниз, велика. Два человека, спускавшиеся по ней рядом, успели договориться. Высокий, замедляя шаги, отвечал на вопросы писателя.
— Умирают хуже те, кто чином повыше или положением. Люди рядовые гораздо смелее, мужественнее.
— Наиболее типично состояние полного безразличия, какой-то мертвенной пассивности, равнодушия.
Когда стали опускаться в самый низ по крутой винтовой лестнице, писатель быстро спросил:
— Здесь падают?
— Частенько.
Писатель увидел узкое каменное помещение с земляным полом. Было темно. Высокий светил фонарем, с которым обычно конюхи ночью обходят конюшни. Он стал объяснять:
— Вот здесь они…
Все, что рассказал писателю высокий, все, что потом ему рассказывали десятки других людей, и все, что увидел сам, он тщательно записал. Из этих записей у него выросла повесть, повесть разрослась в роман. Роман этот будет скоро закончен и напечатан, и здесь нет надобности излагать его содержание. Мне ведь только хочется рассказать о первых шагах в литературе моего близкого товарища.
Молодой писатель был бледен, когда снова поднялся наверх и вошел в кабинет любезного товарища. Тот посмотрел на него внимательно и, едва заметно усмехаясь, спросил:
— Ну, что же — придешь ночью?
Молодой писатель понял, что ему пора ставить точку. Он быстро решил, что его роль праздного зрителя будет гораздо тяжелее ролей действующих лиц. Писатель твердо сказал:
— Нет, не приду, я и так себе все ясно представляю.
Мой товарищ
Познакомился я с ним очень давно. В моих тюремных дневниках, относящихся к временам отдаленным, я нашел записи, явно указывающие на это знакомство. Мой товарищ еще тогда пытался заниматься литературой. Он послал как-то даже рассказ в одну из «Правд», но его не пропустила цензура. Товарищ этот советовал и мне заняться беллетристикой. В дневнике у меня записано, что он часто старался помочь мне разложить имевшийся у меня материал по полочкам романа. У него к роману особое пристрастие.
Конечно, в гражданскую войну и в годы военного коммунизма некогда было писать. Но в 20-м году, очнувшись после трех недель тифозного бреда, мой товарищ в тифозном же бараке взялся за перо. В 21-м он издал свой первый роман. Гонораров тогда еще не было. Тем не менее, ему выдали в качестве премии 5 000 000 рублей. Пять миллионов рублей! Мой товарищ не был особенно расчетливым человеком, он не положил денег в сберкассу или на свой текущий счет, а истратил их сразу же все на дрова, купил целых три воза настоящих березовых дров. Помню, мы с ним жарко натопили комнату, и он немедленно же сел за новый роман.
Идея нового романа у него возникла в результате знакомства с любезным товарищем. Он рассказал мне об этом человеке с чувством какой-то нежной признательности.
— Ведь любезный товарищ — один из немногих людей, говоривших со мной с подлинной товарищеской откровенностью. Когда он мне рассказал о своей тягчайшей работе, я понял, что напал на нетронутые золотые россыпи материала.
Мой товарищ оказался старательным приискателем. Пять лет он упорно разрабатывал найденную жилу. Теперь его работа близка к концу.
Нужно сказать, что за эти пять лет мой товарищ порядочно надоедал и мешал мне. Он, без преувеличения, лишил меня самых простых радостей бытия. Дело в том, что мне редко удается обмануть его и улизнуть куда-нибудь одному. Обычно он ходит за мной по пятам.
Я знакомлюсь с женщиной. Она мне нравится. Товарищ шепчет мне на ухо:
— Эта женщина для нас с тобой сущий клад. Она разденет нам не одного ответственного работника ГПУ.
Я как-то невольно слушаюсь его, и женщина с хохотом бросает мне:
— Вы эксплоататор. Вы подходите к людям, как к поставщикам материала, нужного для ваших писаний. Я не люблю писателей. Вы какие-то ненастоящие люди.
Я краснею и пытаюсь возразить. Женщина отмахивается:
— Настоящие люди строят, организуют, творят жизнь. Вы только описываете. Какая это скука писать вечно о том, что делают другие, вечно радоваться чужим радостям, огорчаться чужими неудачами и никогда, ничего не делать самому. Мне вас жаль.
Я встречаюсь на озере с незнакомыми охотниками. На озере люди проще. Мы садимся на кочки друг против друга, и у нас сразу же завязывается бесконечный разговор о том, какое ружье любит крупную дробь и какое — мелкую. Неожиданно появляется мой товарищ. Он долго сидит молча и внимательно изучает лицо собеседника. В конце концов, он по разным, едва уловимым, может быть, ему одному известным, признакам определяет, что разговаривающий со мной охотник работал в Чека. Товарищ тянется к моему уху:
— Наведи его на разговор о прежней работе. Даю голову на отсечение, что он — чекист. Мы его используем.
Если я встречаюсь с крупным работником ГПУ, товарищ немедленно кладет мне руку на плечо и тоном, не терпящим возражений, говорит:
— Бери его любой атакой. С ним хитрить нечего. Ставь вопросы прямо; «Что вы чувствовали, когда в первый раз присутствовали на расстреле? Что дает вам больше удовлетворения — процесс борьбы с врагом или его ликвидация?»
Я, как суфлер, повторяю его вопросы. Товарищ из ГПУ смеется:
— Вы что это, допрашивать меня начинаете? Я привык больше к роли допрашивающего.
В течение этих пяти лет мой товарищ диктаторски определял круг моих знакомств. Конечно, как и у всякого работника редакции, он вообще велик, но это знакомства, которые, так сказать, приходили самотеком. Мой же товарищ толкал меня исключительно на встречи с работниками ГПУ или с людьми, знавшими работу этого учреждения. Он буквально дрожал, как охотничья собака, почуявшая дичь, когда ему попадался интересный чекист. Часто мне казалось, что он обращает всю мою жизнь в сплошную охоту за людьми.
Ненастоящие люди
Мне иногда завидуют. Мне говорят:
— Вы такой счастливый. Вы близко знакомы с писателями.
Мне тогда хочется рассказать о писательском счастье.
Зайдемте в редакцию одного известного сибирского журнала, там каждый день толпится добрый десяток писателей и поэтов.
Люди, стоящие в стороне от литературных дел, нередко считают писателя существом особенным, чуть не «божественного» происхождения… Финотделы, например, при обложении налогом писателя ставили его на второе место после служителей религиозного культа. Только в последнее время, вероятно по настоянию опытных фининспекторов, изучивших быт писателя, он облагается как кустарь-одиночка без двигателя.
Конечно, были и есть учреждения, которые не верят в «божественное» происхождение писателя и весьма ласково при случае говорят ему:
— Как же, читали, читали, знаем вас, а все-таки давайте заполним анкету.
Хозяйственники — так те еще проще подходят к писателю. Они его считают совсем никчемным человеком. У них даже слово такое есть ругательное — «беллетристика».
Заведующий типографией мне однажды сказал:
— Художественный журнал — четвертое блюдо на сытое брюхо. Будем печатать вас в последнюю очередь.
С тех пор как финотдел объявил писателей кустарями-одиночками без двигателей, мне стало казаться, что каждый писатель ходит с громадным лубяным коробом через плечо и громко предлагает свои изделия.
Чего только нет в этих коробках! Пахнущие трупы расстрелянных и улыбающиеся женщины, бандиты и честные труженики, звери и птицы. Они лежат, покорные и тихие, потому что они… ненастоящие. Они химеры, созданные писательским воображением.
Мне каждый день приходится рыться в этих коробках, отбирать, покупать наиболее удачно сделанные вещи и вещицы. Цены назначаются самые дикие. Например, хорошо сделанный контрреволюционер идет в одинаковой цене с хорошо сделанным коммунистом. Плохо написанная кокетливая, изящная женщина ценится дешевле хорошо написанной канарейки. Но, сказать по совести, мы все-таки, в конце концов, всегда набавляем немного за свои фигурки и не доплачиваем за враждебные.
Свежему человеку, случайно попавшему к нам, делается несколько неловко. Он слушает и руками разводит.
Поэт кричит на всю редакцию:
— Моя лирика выше барабанных стишков с гражданскими мотивами, а вы мне по тридцать копеек за строчку предлагаете. Ведь это гнусность.
Я улыбаюсь и советую:
— Пишите лучше с гражданскими мотивами — заплачу от семидесяти копеек до рубля.
Прозаик угрюмо басит:
— Вы совершенно не поняли моей основной мысли. Вы не правы. Я вовремя убил предсовета, и, конечно, я хорошо сделал, что дал скрываться убийцам.
Другой прозаик:
— Посоветуйте, пожалуйста, когда мне лучше свергнуть советскую власть — до женитьбы Стрельникова или в момент его развода с женой? К слову, нужна, по-вашему, любовница Стрельникова или лучше свести его жену с кем-нибудь?
Робкий беллетрист спрашивает шепотом:
— Мне очень хочется посадить на нос секретаря окружкома большую бородавку или родинку. Это не сочтут за?..
Я машу рукой:
— Сажайте!
Счетовод Симонов, ведающий выдачей гонораров, слушая наши разговоры, горестно вздыхает:
— Господи, и за что деньги людям платят? На что расходуются народные средства?
Но писателей и поэтов не смутят укоризненные вздохи и всей бухгалтерии. Они закуривают папиросы и трубки, садятся с ногами на столы, подоконники, стулья. Дым, треск, шум, сжатые кулаки, крики, хохот. Они переплывают моря, переходят горные хребты, они летят на аэропланах, скачут на степных скакунах, они женят, расстреливают, убивают, родят.
Редакция делается похожей на сумасшедший дом. Не преувеличиваю. Недавно был в нескольких психиатрических лечебницах. Пока еще не лечился сам, а искал там «героев» из романа своего товарища.
Работать в редакции невозможно. Теряет работоспособность и весь издательский отдел. Г. М. Пушкарев идет к Басову. Басов вызывает меня, морщится.
— Слушайте, гоните вы в шею своих поэтов. Нельзя же ведь так.
Но как разогнать! Лучше и легче «разогнать» самих себя, чем поэтов и беллетристов, заспоривших о своем ремесле. Мы с Николаем Ивановичем Ановым посматриваем друг на друга понимающими глазами и… одновременно поднимаемся. Я забираю рукописи и иду домой. Он берет корректуру и уходит в типографию. Заведующий подписным отделом товарищ Абдулин хватает меня за рукав.
— Если вы их не выгоните, я не отвечаю за распространение журнала. Подписчиков пугают, уверяю вас.
Я вырываю руку и ускользаю в коридор. На углу около магазина ЦРК-а я останавливаюсь. Из редакции вываливается на улицу ватага молодых людей. Они становятся в кружок под окном кабинета заведующего Сибкрайиздатом, загораживают весь тротуар, возобновляют прерванные споры. К ним подходит человек в красной фуражке.
Дома меня встречает растерянная соседка:
— Я не знаю, хорошо ли я сделала или плохо, но я приняла на хранение ваши вещи.
— ?..
— Тут был фининспектор. Я сказала, что никого нет дома, но он сам открыл вашу квартиру и описал у вас самовар и умывальник.
Хорошо, что он не описал у меня рукописи и не сдал их на хранение моим соседям.
На другой день мне объяснили в финотделе, что произошло недоразумение, что три рубля (последний налоговый взнос за мое кустарное писательское производство) давно мной внесены и что самовар и умывальник у меня продавать не будут.
Я сажусь за стол. Передо мной гора рукописей. Сейчас я буду читать, как люди плывут по морям, как лезут через горные хребты, как они женятся, расходятся, родятся. А мой товарищ будет меня дергать за бороду и советовать:
— Отложи хоть на час чужие рукописи — займись своими. Вчера мы оставили с тобой автомобиль с приговоренными в воротах Губчека. Сегодня надо его вывести за город и начать расстрелы.
Я не успеваю возразить, как мой товарищ уже вытаскивает свою толстейшую папку, и мы начинаем думать о том, что думал чекист, когда ему пришлось расстреливать женщину, которую он любил. В процессе работы мы приходим к заключению, что нам надо выяснить, что читали наши герои в 21-м году. Тогда мы бегаем по книжным магазинам и библиотекам. В нашем книжном шкафу становятся рядом: «Геология Сибири», «Государство и революция» и «Дрессировка домашних животных». Наши гости, подходя к нашему книжному шкафу, покачивают головами и смотрят на нас недоумевающими глазами.
— Что за странный подбор книг у вас?
— Это книги чужие. То есть они наши, мы их купили, но они чужие.
Гости ничего не понимают.
Мы живем чужими радостями и горем. Мы страдаем и радуемся за тысячи людей, которых мы сами же выдумали.
Наш мир многоплоскостен и призрачен. Мы ненастоящие люди. Но у нас бывают настоящие радости. Мы бываем самыми счастливыми людьми на всей земле, когда ставим последнюю точку на последней странице своей новой книги и когда видим, что рука читателя, ее читающего, радостно вздрагивает и на лбу у него мелькает облачко раздумья.
Настоящие люди
Близился XV съезд. Я пошел к С. И. Сырцову и заявил ему, что мне надоела литература, что я хочу побыть среди настоящих людей. Много я говорил и писал отвсеку Сибкрайкома. В конце концов, он согласился, что мне нужно самому себя выбрать на съезд партии. Конечно, без его помощи такие «выборы» не имели бы под собой никакой почвы. Он помог. Я пишу эти строки как выражение признательности человеку, который понял, что литератору надо быть на съезде, так как съезд — это колоссальный аккумулятор волевой энергии масс. Я пишу так потому, что лишь один человек сказал мне просто:
— Я полагаю, что беллетристу надо быть на съезде. Думаю, что это можно будет устроить.
Другие же очень удивлялись:
— Зачем тебе на съезд? Ты же ведь сплошная беллетристика!
Их недоумевающие взгляды ложились на мои щеки краснотой пощечины. Я сжался, замолчал и в поезде на вопросы знакомых отвечал, что еду в Москву только по делам сибирского Союза писателей.
Может быть, эти строки попадут на глаза кое-кому из работающих на местах и, может быть, они задумаются над своим отношением к писателю. Вот почему я и не боюсь обвинений в подхалимстве.
На съезде С. И. Сырцов подошел ко мне, улыбаясь.
— Вы не очень-то стесняйтесь. Пробирайтесь вперед, поближе к трибуне.
Я уже успел заметить, что вторая от трибуны ложа Коминтерна никогда не бывает занята целиком. Я нерешительно сел на один из стульев. Нечего и говорить, что мой неизменный спутник сел со мной рядом и потребовал, чтобы я немедленно вытащил записную книжку и карандаш.
Мне хотелось просто слушать, смотреть и жить одной жизнью со всей этой многотысячной массой людей, заполнившей Андреевский и Алексеевский залы Большого Кремлевского дворца.
Но товарищ толкал меня в бок.
— Пиши. Ведь ты запишешь то, что ни один стенограф в мире не запишет.
Я хватал карандаш и писал.
…Здесь собрались настоящие люди. В их сознании планы грандиозного перестроя огромной страны.
Мне как-то хорошо от сознания того, что вся эта многотысячная толпа — люди одной партии и единой воли. Пусть это общество еще иногда раздирается распрями, потрясается противоречиями нашей сложнейшей действительности, но оно в стальных рамках дисциплины, организованности и точной целеустремленности.
Коммунистов сейчас сотни тысяч. Скоро их будет миллионы.
Как-то немного даже странно, что вся эта многотысячная разноликая, разнополая толпа — исключительно коммунисты. На несколько тысяч человек — ни одного беспартийного. Мы привыкли к обратному «соотношению сил».
Наши городские партсобрания обычно очень однополы. Мужчины составляют подавляющее большинство. Здесь же много женщин.
В одной ложе со мной сидит какая-то изящно одетая женщина. Мне показалось, что она забыла на своем стуле маленькую пудреницу, когда уходила в обеденный перерыв. Вечером я сказал ей об этом. Она спокойно возразила:
— Нет, это не моя пудреница. Мне ее уже предъявляли в комендатуре. — Она сделала паузу: — Я таких грубых вещей не имею. — Улыбнулась и вынула из своей сумочки изящную блестящую коробочку. — Вот моя пудреница.
~~~
Парикмахер смотрит на бороду, на усы, на волосы, портной — на рост, на фигуру, сапожник — на ступни, писатель — на лицо, на жест, на голос, писатель слушает слово.
Председательствующий Г. И. Петровский гораздо добродушее, проще в действительности, чем на своих портретах. Он — типичный рабочий. Он иногда говорит «будуть», вместо «будут». Когда оратор говорит долго, Петровский тихонько, бочком проходит за спиной президиума, берет в зубы бутерброд, в одну руку стакан чая и, другой осторожно отодвигая стулья, снова садится на свое место.
Рыков говорит, положив руки в нижние карманы жилета. Он откидывает голову назад и сияет белизной воротничка и манжет. Синтаксис его очень своеобразен. Он ставит восклицательные знаки в середине фразы. Он говорит:
— Я считаю, что наши успехи известны! теперь не только каждому члену съезда, но и каждому гражданину Советского Союза! о них хорошо известно и за границей. Поэтому я считаю излишним! иллюстрировать сейчас перед вами всю гигантскую работу, которая проделана трудящимися нашей страны! в области хозяйственного и культурного строительства.
Возможно, это органический недостаток — заикание — заставляет его говорить с ударением на словах, которые он, может быть, и не хотел бы подчеркивать. Вероятнее всего, упираясь палочкой восклицательного знака в одно слово, он прыгает к другому через канавку заикания. Но эти невольные и неожиданные ударения очень хорошо действуют на аудиторию. Они взбудораживают, заставляют иногда вздрогнуть, они усиливают, освежают внимание. Рыков постоянно откидывает голову, даже когда сидит или ходит. На губах у него часто усмешка. Кажется, что он говорит уверенно:
— Я везу. Я могу.
Иногда Рыков нервничает, волнуется.
~~~
Сталин всегда спокоен. Ходит по президиуму с трубочкой, улыбается. Остановится, положит руку кому-нибудь на плечо и слегка покачивает, точно пробует — крепок ли. Возьмет за талию или за плечи двоих и толкает их друг на друга. Сталин тащит на своей спине тягчайший груз. Он — генсек. Но съезд видит только его спокойное, улыбающееся рябоватое, серое лицо под низким лбом с негнущимся ершом черных волос.
В докладе он был как-то по-настоящему, по-большевистски груб. Ему трудно, вероятно, было бы ходить в туго накрахмаленном высоком воротничке и тщательно выглаженных брюках. Он носит неизменный свой зеленый френч, серые мятые, свободные штаны и простые сапоги. Он не оратор — он собеседник. Он не выступает перед собранием, он беседует с собравшимися, в особо важных местах спрашивает:
— Слышно ли? Товарищ, направь радио!
Зал слушает его с живым вниманием.
Утрами у входа в гостевой зал — цветные лоскутки билетов. Контролирующие отрывают у разовых билетов уголки. Каждый день около дверей цветастый коврик из тысячи картонных лоскутков. Каждый день окрашен в свой цвет.
Утром холодок, пустота. Радист выходит на трибуну и металлическим голосом говорит в пустоту зала:
— Алло! Даем пробу. Даем пробу. Раз, два, три, четыре, пять. Вчера товарищ Сталин был встречен бурными аплодисментами всего съезда. Раз, два, три, четыре, пять. Выступление нашей делегации в Женеве. Даем пробу. Даем пробу.
За столом президиума появляются Сырцов и Орджоникидзе. Вспыхивает свет. Блестят золоченые колонны зала. Места президиума постепенно заполняются. Зал оживает в многотысячном гуле голосов.
На съезде нет Ленина, но ораторы так часто на него ссылаются, что создается впечатление, будто он несколько минут тому назад выступал и сейчас куда-то вышел.
Набальзамированный труп Ленина лежит под стенами Кремля. Ногти на руках у него чернеют. Неправильная или не к месту приведенная цитата из книг Ленина кажется мне его мертвой рукой с почерневшими ногтями.
Зачитывается резолюция по докладу Сталина. Шелестят листы, засыпающие оппозицию. Гремят камни аплодисментов. Резолюция принята единогласно. Полыхнул красный огонь карточек. После голосования над президиумом виснут облачка дыма. Дым, конечно, от папирос. Но кажется, что это дымок после взрыва. Что-то рухнуло.
Бухарин, улыбаясь и потирая руки, как на крылечке дома, присел на ступеньках, ведущих в президиум. Был он как маленький рыженький попик, с петушиным легким хохолком на голове, вышедший побеседовать в ясный погожий денек с прихожанами.
На трибуне в ответ на овации он очень простенько и застенчиво облокотился на кафедру. Минутами казалось, что он говорит на сходке, где-то в ссылке, что Сталин только что пришел с рыбалки и довольно посасывает трубочку.
В Туруханске когда-то Сталин был неплохим рыбаком. Не один десяток осетров попал в его крепкие руки. Сталин, смеясь, разговаривает с Косиором. Косиор стоит на коленях на стуле.
Некоторые члены президиума сошлись группами. Дым над президиумом густеет.
Съезд громко засмеялся, когда Бухарин сказал, что некоторые профсоюзные бюрократы в Америке получают 50 000 долларов в год. Бухарин поднял руку:
— Успокойтесь и не завидуйте.
Бухарин говорит ровным, спокойным голосом о величайших событиях. Он, как хирург, неторопливо вскрывает гнойники классовых противоречий буржуазного мира. Иногда он останавливается и две-три секунды стоит в раздумье с пальцем, приложенным к губам.
Сталин одобрительно и лукаво посматривает на Бухарина, демонстративно ему аплодирует.
В зале начинают кричать о перерыве. Сталин отрицательно трясет головой и энергично машет руками. Он первый поднимает красный билет против перерыва. Большинство за то, чтобы дослушать доклад. Сталин хлопает в ладоши, смеется. Меньшинство демонстративно покидает зал, поднимается шум. Петровский, смеясь, встает и объявляет:
— Так как произошло нечто вроде бунта и меньшинство пошло курить, — объявляется перерыв.
Зал с озорным хохотом встает и устремляется к двери. Рудзутак дурашливо ерошит волосы Ворошилову. Петровский ласково блестит очками. Сырцов жует бутерброд. Несколько человек толкаются локтями.
Как не похоже все это на чинный парламент.
Костюм Бухарина — какая-то переходная эпоха. На нем черная толстовка, воротничок, манжеты. Толстовка перетянута широким офицерским желтым ремнем. Брюки заправлены в сапоги. Одним словом, до пояса — новая экономическая политика, ниже — военный коммунизм.
Когда он кончил свой «семичасовой рабочий день», съезд встал и заревел. Бухарин мелкими шажками запрыгал по лесенке в президиум. Его встречают десятки хлопающих рук. Сталин подбежал к нему, слегка приседая и аплодируя. Казалось, он сейчас запляшет. В эту минуту в Сталине было что-то глубоко человеческое.
Перед вечерним заседанием зашел в мавзолей. Очередь стояла длиннейшая. При описании съезда надо упоминать об этих толпах, идущих к Ленину.
Заметил, что много пишу о Сталине. Задумался и решил, что Сталин живее всех в президиуме. Он бросает реплики ораторам, он разговаривает с соседями, переходит от одного к другому, перемигивается с кем-то в зале. Он первый при голосовании поднимает руку, потом, спохватившись, хватает делегатский билет. Он живет на съезде каждой частицей своего тела. Нужно было видеть его лицо, сияющее какой-то отеческой нежностью, когда он слушал молодого Ломинадзе.
Все это прошло через мои глаза, как через объектив фотоаппарата, и запечатлелось на бумаге. Я записывал все, что видел. Я ничего не выдумывал и никому не отдавал предпочтения.
Бакинский рабочий Гасан Салим говорил на своем языке. Ему аплодировали, когда сквозь поток незнакомых, непонятных съезду тюркских слов прорывалось понятное всему миру слово — Ленин.
Совещались — Сталин, Рыков, Молотов и Бухарин. Они стояли тесным кругом. У Рыкова очень длинное лицо и вдавленная грудь. Они со Сталиным одного роста. Сталин курит трубку и пускает дым вниз. Рыков с папиросой закидывает голову назад и дымит через голову Бухарина.
Буденный неожиданно мал ростом. Я смотрю на него равнодушно. Он использован Бабелем. Вот Бабель только не видел его с громадным портфелем. Громаднейшие усы и волосы цвета воронова крыла, ордена Красного Знамени в пылающих красных бантах и огненный румянец делали Буденного похожим на его портрет с гизовокого календаря.
Видел Феликса Кона и Менжинского. Менжинский почти не изменился за эти десять лет. Только угрей стало больше на лице. Лицо у него серое от бессонных ночей и пыли тысячи тысяч страниц рассмотренных дел. Феликс Кон, в валенках, в толстых брюках и френче, показался мне похожим на стареющего и слабеющего рыцаря в тяжелых латах.
Чичерин часто поднимает свою большую рыжеватую седеющую голову и умные дуги бровей. Он встает и садится, машет руками, улыбается, когда оратор говорит вещи, по его мнению, не подлежащие оглашению по радио.
Прения прекращались, как только ораторы начинали повторяться. До этого съезд терпеливо выслушивал каждого. Здесь собирается коллективный опыт масс.
Многие говорят: «в общем и целом», «целиком и полностью», то есть масляное масло.
И днем, и вечером заседания идут с электричеством. Электрический свет и золото очень утомляют глаза. Я ходил в курильном зале и с досадой думал, что у нас нет еще своих простых, спокойных и просторных помещений для съездов. Мы вынуждены толочься под сводами неудобных царских зал.
У Томского неправильная голова. Две головы на короткой шее.
Ворошилов говорил просто и убедительно. Его голос звучал скорбно, когда он сравнивал нашу химическую промышленность с промышленностью буржуазных стран. Подложная статья Сталина, появившаяся в иностранной прессе, говорит, что мы так сильны, что задушим своими газами весь мир. Ворошилов, цитируя это место фальшивки, невесело усмехнулся:
— Вот и души их, товарищи, с нашей-то химпромышленностью.
На дворе звенели орудия и подковы. Артиллеристы возвращались с занятий. Был мороз, ночь и снег. У наркома виски, как в снегу. Глаза у него утомленные. Он обернулся к президиуму и тоном уставшего человека сказал:
— Я скоро кончу.
Ему продлили время. Аплодировали Ворошилову долго и искренне. Томский ласково хлопнул его по спине.
Литвинов одет безукоризненно. Его костюм нов, чист. Он кажется выходцем совсем из другого мира на этой трибуне среди простых и скромно одетых людей. Он круглолиц, лыс, толст. Откашливаясь, он каркает. Большие роговые очки увеличивают полноту его щек. Литвинов дипломат. Он умеет отливать свои мысли в тончайшую форму. Ни одного лишнего слова. Его стенограмму не нужно править. Как хорошо, что у нас есть и такие работники.
Микоян молод. Он производит впечатление хорошего командира. Военная форма очень идет ему. Она молодит его еще больше.
Рядом со мной сидят два делегата с Волги. Оба с перевязанными руками. Они ранены еще в гражданскую войну, в 19-м году, но на съезде от волнений, от усталости у них вновь заболели старые раны.
Один из лучших хозяйственников Ленинграда Михайлов говорит «зерькало». Эта обмолвка выдает социальные корни наших ответработников. Их очень много от станка. Михайлов говорит: «Мы — машиностроители». В нем чувствуется человек, уверенный в своих силах и в своем деле. «Мы строим, мы — строители машин».
Молотов — человек с необычайно сильным лицом. Мне кажется, что люди, подобные ему, в домашней обстановке очень громоздки, они должны быть похожи на мощных коней, введенных в гостиную. У Молотова коротка верхняя губа. Он заикается. Кажется, что сильный конь спотыкается, дергает головой, наклоняется, задержанный невидимыми вожжами. Жест в начале доклада у Молотова почти отсутствовал. Начал он скучновато, но глубоко. Потом он оживился, появился и жест, Молотов стал поднимать деревенскую целину и крепкими руками цепляться за все, что есть нового, социалистического в нашей деревне. Он говорил о тех ростках социализма в крестьянской части СССР, которые пробиваются сквозь море мелкобуржуазной стихии, сквозь пласты косности, лени и пережитков старого. Молотов сделал один из глубочайших и обоснованных докладов на съезде.
При выходе из Кремля я каждый день встречаю китайцев одного из наших восточных университетов. Они говорят на непонятном мне языке. Но я чувствую, что струйки мировой революции текут около стен Кремля.
Слово получает представитель ЦК польской компартии. Постоянные выступления иностранцев говорят о том, что сердце мировой революции тепло, что оно бьется. С какой радостью и надеждой мы смотрим на иностранцев. Поляк говорит о выборах в больничную кассу. Какая это для нас страна? Но вместе с тем это показатель того, что путь наш — один.
Здесь тысячи людей получают зарядку. Они разъедутся и будут воспламенять, организовывать новые тысячи.
Мои выписки из записной книжки все растут. Меня могут заподозрить, что я пишу о партсъезде, а не о своем ремесле. Партсъезду надо посвятить отдельную книгу. Со временем я это сделаю. Пока — точка.
Книги и порохСъезд для меня прогрохотал орудийным залпом. Я оглох после него ко всему миру.
Глухой я спускался с Уральских гор. Чем ближе Сибирь, тем тише суета около поезда, ниже и реже дома, выше снега.
Вот и дом. Неделя — и уши мои и глаза снова жадно раскрыты. Снова пристает ко мне мой товарищ.
Наша маленькая улочка очень напоминает деревенскую. Низкие домики с крепкими воротами и ставнями обложены снегом, как мягкой белой бумазеей. В бумазее глохнут шаги прохожих и вязнут крепкие, как камни, матерки ломовиков.
Наша уличка ничем бы не отличалась от деревенской, если бы не две вывески на ее двух углах.
Портной ТРЕТЬЯКОВ
Склад СИБКРАЙИЗДАТА
Но когда склад закрыт и портной Третьяков неизвестно чем занят за своими плотными ставнями, когда фонари потушены «по случаю луны» и на воротах не разберешь ни номера, ни вывески, тогда уличка наша совсем деревенская. Рощица старого кладбища у самых окон, вероятно, поэтому нам иногда кажется началом тайги.
В мороз на ветру обледенелая роща звенит ветвями, как железными прутьями. Черными тенями стоят кресты, как люди с широко растопыренными и застывшими руками. На крестах покачиваются железные венки. Железные цветы гудят заглушенно, как пчелы зимой в холодеющем улье. Стальным штыком часового торчит над острой шапкой церкви золоченый крест. За рощей — окна домов, как глаза зверей.
Вечерами, когда мушку на винтовке почти не видно, в роще на спортплощадке увлекающиеся спортсмены расстреливают мишени. Я выхожу на двор, прислушиваюсь к шипящим и протяжным ударам винтовки и иду к соседу. Мой товарищ идет со мной. Он читает ему куски из своей пятилетней книги о тех временах, когда на кладбище еще не было спортплощадки, а мишени заменяли живые люди со связанными руками. Наш сосед слушает внимательно. Перед ним большие листы бумаги с лиловыми колонками цифр. Я знаю, у него свои, другие мысли. Он строит большое дело — издание и распространение книги в безграмотной, отсталой стране. Мой товарищ кончает. Сосед, слушающий себя и свои мысли, спокойно говорит ему:
— Я давно не читал книг о простых вещах и простых людях. Почему их никто не пишет?
Моему товарищу делается неловко за его листки, липнувшие от крови. Он выходит на двор. Его встречает визгом наш остроухий Соболь. Он спускает его с гремящей цепи, и они начинают бегать. Они крепят свои мускулы и легкие для того, чтобы весной погулять на медвежьих свадьбах.
Мой товарищ бросает свои окровавленные листки, отодвигает в сторону книги, заваливает стол порохом, пыжами, патронами. Скоро весна. Полярная мышь у нашего приятеля-зоолога заметно сереет. Наш Соболь линяет. Прилетели галки. Где-то близко колеблют воздух хрустальные лебединые трубы. Снежной нашей весной в шелесте книжных страниц мой товарищ всегда слышит свистящий шелест птичьих крыльев. Весной моему товарищу писательское ремесло делается особенно тягостным. Я крепко жму ему руку. Мы оба охотники.
Еще Чингисхан считал охоту лучшей школой войны. А теперь каждый пионер знает, что нам надо военизироваться. Будем военизироваться.
~~~
Впервые опубликованы в журнале «Сибирские огни» (1928, № 2), Вторая публикация очерка состоялась более полувека спустя («Сибирские огни», 1989, № 8). Печатается по журнальному тексту 1928 года.
Неезжеными дорогами