Общежитие — страница 3 из 18

Образ этот постоянно возникает в сознании главного героя повести. Видоизменяясь и развиваясь, он становится своеобразным контрапунктом в идейно-художественной структуре произведения, задавая ему необходимые тональность и гармонию.

Но и Срубов не сразу приходит к такому вот, далекому от праздничных пурпурных тонов, восприятию революции. Ломка в его сознании происходит значительная. Правда, я не стал бы вслед за некоторыми исследователями утверждать, что источник трагедии Срубова кроется только «в труднейшем для него переходе от романтического восприятия революции, ранее свойственного ему, к суровому, реальному, требующему и силы, и мужества, и убежденности»[5]. На мой взгляд, причины трагедии не в одном этом. Окунувшись в «чрезвычайно тяжелую» работу «чрезвычайной комиссии», Срубов при всей своей влюбленности в революцию (а «для Нее и убийство — радость») острее и острее начинает ощущать несоответствие высоких гуманистических целей революции, ее идеалов тем средствам и способам их достижения, основанным на крови и насилии, которые оказались в ужасающе широком ходу. Вот почему так много места уделено в повести размышлениям о революционном терроре — его необходимости и целесообразности, его политическом, моральном и нравственном аспектах. Почти одновременно со своими знаменитыми современниками — я имею в виду «Шесть писем В. Г. Короленко к А. В. Луначарскому», «Несвоевременные мысли» А. М. Горького, «Окаянные дни» И. А. Бунина — молодой писатель задался, по сути, тем же «проклятым вопросом»: может ли быть оправдана кровь, проливаемая во имя добра и справедливости?

На этот счет у героев В. Зазубрина резко противоположные точки зрения. Твердокаменный чекист Ян Пепел, например, непоколебимо уверен, что если революция, то «никаких философий», потому что у гегемона-пролетариата ничего другого (жалости, сострадания и т. п.), Кроме классовой ненависти, быть не должно. Совсем иное мнение у потомственного интеллигента, доктора медицины, отца Срубова — Павла Петровича, который в письме сыну пишет:

«Представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой, но для этого необходимо замучить всего только одно крохотное созданьице, на слезах его основать это здание. Согласился бы ты быть архитектором? Я, твой отец, отвечаю — нет, никогда, а ты… Ты думаешь на миллионах замученных, расстрелянных, уничтоженных воздвигнуть здание человеческого счастья… Ошибаешься… Откажется будущее человечество от «счастья», на крови людской созданного».

Понемногу отходя от долгой революционной эйфории, наученные как собственным горьким историческим опытом (репрессии 30–50-х годов, коллективизация), так и опытом мировой истории (китайская «культурная революция», кампучийский геноцид и т. п.), мы сегодня наконец-то возвращаемся к пониманию аморальности и античеловечности подобного рода «счастья на крови». Но для этого, к прискорбию, понадобилось две трети века и миллионы человеческих жизней, положенных на жертвенный алтарь революции. И надо отдать должное прозорливости В. Зазубрина, сумевшего одним из первых (не только художников, но и политиков) еще в зародыше почувствовать опасность надвигающегося геноцида, прикрываемого революционной фразой и лозунгом.

Мучительно ищет свой ответ на вопрос о необходимости террора и Андрей Срубов, который предстает в повести не плакатным охранителем революционной Немезиды, а обыкновенным человеком «с большими черными человечьими глазами», еще не потерявшим способность любить, сострадать, задумываться над происходящим. Как большевик, стоящий на страже завоеваний революции, Срубов принимает террор в качестве классовой расправы над врагом. Но сразу же встает перед роем сложных вопросов. Кого, скажем, надо относить к врагам: русского крестьянина-середняка, замученного войнами, разрухой, обирающими до нитки продразверстками? обывателя, которому, в сущности, все равно, какая власть на дворе, лишь бы не касалась она его родного болота? бывшего царского офицера, оказавшегося верным однажды принятой воинской присяге? интеллигента, собственные воззрения которого не совпадают с идеями пролетарской революции?.. Где вообще граница, за которой работа по очищению своих рядов превращается в безразборчивое истребление инакомыслящих? Как, наконец, террор согласуется с выработанными за тысячелетия общечеловеческими моральными и нравственными нормами?

Павел Петрович Срубов не зря вспоминает Достоевского в письме к сыну. Революционный фанатизм и мысль великого гуманиста о том, что никакая революция не стоит слезинки одного замученного ребенка, оказались плохо совместимыми. И не мудрено. Музыку заказывала не «мягкотелая достоевщина», а жестокая классовая политика, понимаемая, к тому же, зачастую прямолинейно и вульгарно.

И не только, кстати, представителями рабочего класса типа Яна Пепла. Однокашник и товарищ по партийному подполью Срубова Кац фактически находится на тех же позициях классовой неумолимости, доказывая, что «класс в целом никогда не останавливается над трупом — перешагнет».

Страшные, если вдуматься, слова. Но небезосновательные. (В финале повести безжалостный, несомневающийся, напрочь лишенный «интеллигентского слюнтяйства», Кац действительно «перешагнет» через сошедшего с ума Срубова и прочно займет его место.) Слова эти вполне согласуются с суровой логикой революции, от которой всецело зависит и сам Срубов. Вот, наверное, почему при всех своих сомнениях и «несвоевременных мыслях» Срубову, в принципе, нечего возразить Кацу с его формальной революционной правотой. Более того, даже тогда, когда «Исаак Кац, член Коллегии Губчека, подписал смертный приговор отцу Срубова», не принявшему большевизм, главный герой повести все еще «убеждал себя, что расстрел отца был необходим, что он как коммунист-революционер должен согласиться безоговорочно, безропотно».

И здесь не аномалия в поступке одного и реакции на него другого. Скорее норма революционной политической практики.

Еще Макиавелли отметил, что политика и мораль существуют отдельно, что где-то они могут сходиться, но это — разные этажи психологии. И уж тем более плохо согласуются политика и нравственность, хотя политика нередко не прочь обрядиться в нравственные одежды, подвести, в частности, под насилие и террор нравственный фундамент. Красноречивым тому доказательством служат записи Срубова, где, он размышляет о технологии и психологии казни — высшей стадии террора.

Проводя своеобразный сравнительный анализ казней, Срубов приходит к выводу, что публичные исполнения приговоров «агитируют, дают силу врагу». В отличие от них, «казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная всевидящая машина хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно».

А вот, пожалуй, еще более жуткое в своей аморальности и безнравственности, хотя как раз и претендующее особо на нравственное обоснование террора, рассуждение:

«…Террор необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя ничем не отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал — террор необходим, другой — нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное, чтобы не видеть крови.

В будущем «просвещенное» человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и «кровожадных» чекистов. Господа ученые с ученым видом, совершенно бесстрастно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, в вазелин, в смазочное масло…»

И это отнюдь не бредовые фантазии сходящего с ума Срубова, как поначалу может показаться, не игра авторского воображения. Во всяком случае, почти все, что предсказал герой «Щепки» в начале 20-х годов теоретически, с «блеском» воплотится практически позже и в сталинских застенках, и в фашистских концлагерях, и на чилийских стадионах — везде, где властвовал тоталитарный режим.

Срубовская теория обезличенного террора как раз и начинала вовсю работать там, где во главе угла стояли уже не право и законность, не уважение к личности, а авторитарность, насилие и полное подавление личности.

Вместе с тем обезличенный террор оказывается палкой о двух концах, бьет он не только по врагу, что убедительно доказывает следующий эпизод повести «Щепка». После недельного «простоя» (некого было расстреливать) чекист Алексей Боже интересуется у Срубова, когда они снова начнут «контрабошить», ибо ему уже «мочи нет». Срубов понимает состояние чекиста, который всегда был только «исполнителем-расстреливателем». Это состояние профессионала, болезненно томящегося в ожидании дела. В то же время здесь не просто издержки профессии, которая, по словам автора, «до известной степени обусловливает духовные запросы, наклонности и даже физические потребности». Здесь нечто гораздо более страшное и опасное: профессиональная привычка превращается в каннибальскую жажду крови. Ведь кровь, когда она проливается легко и бездумно, вызывает неутолимую потребность новой крови, что, в свою очередь, приводит к разрушению в человеке его гуманистической основы. И неоспоримо прав В. Зазубрин, видя в Боже загнивающую кровь революции, считая, что «человек, обративший средство в цель, сбивается с Ее (революции. — А. Г.) дороги, гибнет, разлагается».

В своих размышлениях о революционном терроре, его психологии, движущих силах В. Зазубрин неизбежно выходит на одну из самых острых и больных проблем времени — личность и революция, которая — пройдет небольшой срок — станет одной из ведущих в советской литературе. Одним из первых задумался он над тем, что есть для революции отдельная человеческая личность: простой винтик в гигантской машине (образ этот не раз возникает в повести), щепка, мечущаяся в грозно ревущем, все сметающем на пути потоке?..