Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend, 2007–2022 — страница 24 из 72

Но обидно не за то, что оппоненты неправы, а за всех нас: мы почему-то думаем, что нас хватит на то, чтобы удержать Россию с ее историей в голове, осознать ее и найти в этом осознании указание, куда ж нам плыть. Между тем мы и сами знаем — это указание получить из прошлого невозможно. Во всяком случае, невозможно создать хотя бы в одной голове такую историю России, из которой будет следовать будущее. Но почему нам кажется, что будущее должно следовать из прошлого?

Да если это и в каком-то смысле так — знаете, в последнее время, наряду с общим и бесполезным желанием что-то такое понять в Смутном времени и нэпе о нас нынешних, у меня есть еще одно развлечение. Смотришь на фотографию — господи, 1919 год, а ведь смеются, и платье в горох, и застенчивы, и серьезны. Или вот мемуары почти обычного человека, 1929 года — а ведь нет у него в голове никакого великого перелома, и в 1946 году у него не послевоенное восстановление на уме, и в 1976 году — не застой. Исторические документы полны такими несообразностями и анахронизмами. А уж рассказы очевидцев почти все состоят из этого нетипичного: в лагере играли в футбол, в плену немец-врач лечил и подкармливал, в обкоме был добрый человек, и в гестапо, и в гетто, а в голод принесли хлеб и рыбу — и мы ели и выжили. Все умерли, а они нет — и мы тоже нет. Разве это не чудесно?

Я хочу поправиться и извиниться. Частные истории не должны, конечно, создавать никакой единой истории России, Москвы, чего угодно. Они ценны, как ценны все настоящие истории, своей нетипичностью. Тем, что они все выбиваются из несуществующего общего ряда, нагло и непричесанно торчат, мешают обобщению, вопят: мы живые, нас возможно снести косой, но нельзя уравнять гребенкой. Истории России в том смысле, в котором ее теперь все хотят иметь, не может существовать, она всегда — ложь. Венедикт Ерофеев писал своему подросшему младенцу, знающему букву «Ю», свои персональные учебники истории России. На них никто не напишет рецензии, поскольку они по прочтении были сожжены автором в печке в тех самых Петушках, куда в жизни он на самом деле доехал. Сначала я думал, что это ужасно, никогда ведь и глазком не взглянуть. А теперь вот думаю: а ведь это хорошо получилось. Ведь нельзя свериться, нельзя перечитать, нельзя следовать написанному. Я бы верил, а разве для того Венедикт Васильевич старался?

И, если мы и хотим от истории какого-то наставления для будущего, я предлагаю только и только такое. Только то по-настоящему случится, чего еще не было, что сопротивляется исторической перспективе и неизбежности, что выдается за края и не поддается классификации, а еще лучше — то, что существует вне существующих концепций, классификаций и перспектив, то, чему не нужны обоснования для существования, то, что прекрасно существует вне всяких обоснований и даже и не догадывается, что оно не обосновано. Такую историю нельзя сформулировать, она никогда не будет единой, правильной и однозначной. Она вообще не в формулировках, их не надо искать никому, кроме тех, кто действительно историк и все это не говорит вам, потому что не считает нужным говорить банальности.

Такой, полагаю, история нам всем и потребна как в настоящем, так и в будущем, а остальное — только приуготовление к ее созданию или же напрасные хлопоты.

№ 13, 12 апреля 2013

Позавчера сегодня. Как мы перестали быть собственными современниками(Мария Степанова, 2014)

1
* * *

Петроградское небо мутилось дождем,

На войну уходил эшелон.

Без конца — взвод за взводом и штык за штыком

Наполнял за вагоном вагон.

В этом поезде тысячью жизней цвели

Боль разлуки, тревоги любви,

Сила, юность, надежда… В закатной дали

Были дымные тучи в крови.

И, садясь, запевали Варяга одни,

А другие — не в лад — Ермака,

И кричали ура, и шутили они,

И тихонько крестилась рука.

Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,

Раскачнувшись, фонарь замигал,

И под черною тучей веселый горнист

Заиграл к отправленью сигнал.

И военною славой заплакал рожок,

Наполняя тревогой сердца.

Громыханье колес и охрипший свисток

Заглушило ура без конца.

Уж последние скрылись во мгле буфера,

И сошла тишина до утра,

А с дождливых полей всё неслось к нам ура,

В грозном клике звучало: пора!

Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,

Несмотря на дождливую даль.

Это — ясная, твердая, верная сталь,

И нужна ли ей наша печаль?

Эта жалость — ее заглушает пожар,

Гром орудий и топот коней.

Грусть — ее застилает отравленный пар

С галицийских кровавых полей…

Это едва ли не главное русское стихотворение о Первой мировой войне было написано Блоком 1 сентября 1914 года и напечатано три недели спустя, 22 сентября. С публикацией, как ни странно, вышла история: поначалу Блок пред>ложил стихи в кадетскую «Речь», и там ему отказали. Возможно, дело во втором стихотворении, шедшем парой с «Петроградским небом», — «Грешить бесстыдно, беспробудно», где Россию приходится любить «и такой»: вопреки всему. Но интересней предположить, что уже первые читатели (соредакторы Гессен и Милюков) поняли стихи об уходящих на фронт иначе: не так, как их задумывал Блок. Кадеты только что влились в патриотический мейнстрим, либерал Милюков публично пожал в Думе руку черносотенцу Пуришкевичу, и убыточная интеллигентская газета резко сменила курс. От военного текста теперь требовалась полная однозначность. Возможно, Блоку стихи однозначными и казались; вышло по-другому.

Отказ на судьбу стихотворения никак не повлиял, через несколько дней оно было опубликовано в «Русском слове», тогдашней «Ленте. ру» — фабрике новостей с невероятными, в сотни тысяч, тиражами. Это не последний раз, когда Блок печатается в «Русском слове»: в 1915-м там выделят целую полосу для поэмы «Соловьиный сад» — жест беспрецедентный и по тем, и по нынешним временам. Но мне здесь важно скорее вот что: Блок, значит, видел «Петроградское небо» как стихи газетные, написанные в режиме «срочно-в-номер» и в том же темпе имеющие быть прочитанными. Видел, считал важным поскорей напечатать, получил отказ, сразу предложил другому изданию — и отмечал потом в записной книжке: «Мои стихи (2) в „Русском слове“».

У газетных стихов обычно есть простой и грубый смысл, какое-то ура или долой, за или против, которые и заставляют автора идти с ними в места общего пользования — массовой и быстрой публикации. Это своего рода то, что я должен сказать, эквивалент подписи под петицией, попытка перевести слово в дело, пусть и на собственных условиях. Такой жест, от «Речи» до фейсбука, подразумевает две вещи: первая — автор исходит из того, что миру небезразлично его мнение по поводу, вторая — это мнение можно (со всеми неизбежными потерями) перевести на язык плаката «Нет войне». Или «Да войне», что было общим местом внутренней и публичной речи летом 1914 года.

Лето было жаркое, обычное, на дачах пили чай и говорили о политике. Есть известная байка о том, как Пастернак с Балтрушайтисом решили разыграть Вячеслава Иванова, важного, козлобородого; и вот они залегли в дачных кустах и полночи ухали совой. Наутро Иванов вышел к завтраку взволнованный: «Вы слышали, как кричали совы? Так они всегда кричат перед войной». И все посмеялись, тут-то всё и кончилось.

В тогдашних письмах и дневниках очень четко прочерчена граница перехода вещей из одного состояния в другое: из заурядной повседневности с ее вечными поводами для уныния («Тоска и скука. Неужели моя песенка спета?» — записывает Блок в записной книжке, это июнь) в реальность, в которой скука сменилась на что-то иное. Двадцатый век подхлестнули, и он разом встал под ружье. Наблюдать за тем, как это происходило, страшновато даже с расстояния в сто лет. Этой весной мне пришлось по случаю держать в руках телеграммы, которыми в последние предвоенные дни обменивались главы европейских царствующих домов, и в милейших «dear Nicky» и «dear Georgie», в этом привычном семейном куковании за часы до того, как все рухнет и посыплется, есть какая-то особая жуть — кажется, что не приятные черно-белые люди запустили маховик современности, а она сама вырвалась из рук и пошла, пожирая версты и жизни.

Блоковские стихи написаны после своего рода наводки на резкость — изнутри этой самой внезапно наступившей современности, о чем там и сказано аршинными, если не огненными, буквами. Петроградское небо мутилось дождем, две недели назад столица была спешно переименована, — бург с его немецким привкусом пришлось заменить на — град, громили немецкие лавки, топили в Мойке бронзовых коней, украшавших немецкое посольство, пятнадцатилетнему Косте Вагенгейму сменили фамилию на Вагинов, с нею он всю жизнь и проходил. О таком в стихах нет, в первой публикации они называются «На фронт» и начинаются как документ, как прямой перевод из реальности в текстовый формат. Тридцатого августа Блок записывает: «Мы обедаем у мамы в Петергофе. — Эшелон уходил из Петергофа — с песнями и ура». Через день, первого сентября, было написано «Петроградское небо», которое значило тогда что угодно, только не привычный нам текст о последних минутах старого мира.

Странным образом эти блоковские стихи и становятся собой (тем, к чему мы привыкли) лишь в ретроспекции, во взгляде, обращенном назад из точки сегодняшнего стояния, когда все уже совершилось и читатель слишком хорошо знает, что было дальше. Здесь что-то вроде входа в тоннель, здесь начало дуги, по ту сторону которой стоят мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате», накануне новой войны подводящие итог оптовым смертям первой. Это своего рода постскриптум к блоковскому тексту, но написанный уже на языке нового века, предельно сгущенный, но имеющий дело с тем же материалом.