Обвиняется кровь — страница 47 из 76

На суде, как и должно было случиться в долгом, так бесившем Рюмина судоговорении, что ни день, обнаруживались прорехи и несуразицы следствия. Отпадали и обвинения Маркиша в предательстве и шпионаже, в передаче за рубеж секретных сведений, в попытке завладения Крымом и так далее, и главный судья, все больше раздражаясь на Маркиша, как и на многих других подсудимых, повторял одну и ту же фразу:

«Но вы же признались на следствии, что занимались националистической деятельностью?!»

Иные на суде отринули и эту «малую вину», которая вколачивалась в их помраченное сознание.

Только выстояв тяжкие, без сна недели на синих от кровоподтеков ступнях и пятках, отбиваясь от тягчайших обвинений, возможно понять, с каким облегчением может быть принято арестантом «пустяковое», будто и не уголовного ряда обвинение в националистическом образе мыслей. Да — люблю свой народ. Да — горжусь его страдальческой судьбой. Трепетно люблю звуки родной речи, писал и буду писать на идиш, ибо ни на каком другом писать уже не сумею. Да — сюжеты и образы Ветхого Завета никогда не тускнели для меня, в них первые летописные и мифологические страницы моей древней истории. Да — мне дорога еврейская национальная культура, Если по уродливому тюремному счету все это — национализм, тогда я националист, выходит, что так, и не надо меня калечить, я признаю это, я подпишу что надо, дайте только привыкнуть к этому перевернутому миру, и я перестану противиться слову «национализм» в протоколах. Хотите заново окрестить меня — патриота великой страны и патриота своего «маленького» народа? Дайте срок, дайте привыкнуть к новому имени, я ведь прожил на земле более полувека, прожил в любви к своей нации, не подозревая, что у этого чистого чувства есть другое, черное, предосудительное имя — национализм.

Именно поэтому горестными, ускользающими от разума химерами звучат иные покаянные речи подсудимых.

«Я признаю себя виновным в том, — сказал Лев Квитко 21 мая 1952 года, — что, будучи некоторое время после войны ответственным секретарем или руководителем еврейской секции Союза советских писателей, я не ставил вопрос о закрытии этой секции, не ставил вопрос о способствовании ускорению процесса ассимиляции евреев»[157].

Трагическое покаяние художника, полного творческих сил, в том, что не торопился в угоду мракобесию кончить жизнь… самоубийством!

Лев Квитко благодарно вспоминает встретившихся ему в молодости писателей старшего поколения — Дер Нистера, Бергельсона, Добрушина. Но вот беда: «…они были националистически настроены, — спохватывается Квитко, памятуя, что этого не избежать, и говорит, страдая от невольного оговора близких: — Правда, тогда такие люди не назывались националистами, а назывались идишистами, т. е. они боролись за народную литературу на языке идиш, за народную культуру… Никто из них сионистом не был»[158].

Подтверждение иллюзорности, условного характера того, что́ разумели арестованные под тюремным определением «национализм», отчетливо прозвучало в возгласе Льва Квитко на суде, когда он встал на защиту гражданской чести Маркиша.

«Если Маркиш — националист, — заявил он, — значит, и я не менее его националист!» В этих словах отрицание национализма — и своего, и Маркиша, — предписанного им Лубянкой.

Приведу два эпизода первых дней судебного разбирательства, когда подсудимые поняли, что необходима осмотрительность, ибо и суд не склонен щадить их. Гофштейн этот, по выражению Юзефовича, «живой, вечно бегающий человек», эрудит, искусно надевавший на себя личину местечкового простака, делал все возможное, чтобы разрушить представление о нем как о защитнике древнееврейского языка. Конечно, он знает иврит, знает с детства, свободно говорит на иврите, побывал в Палестине, очень любит стихи Бялика, писанные на иврите, действительно старался помочь академикам Ольденбургу и Марру раздобыть литературу на иврите, однако к его жизни это не имеет отношения.

Главный судья не дает ему увернуться.

«ЧЕПЦОВ: — Бергельсон говорит, что вы добивались внедрения древнееврейского языка. Очевидно, вы имели такое задание.

ГОФШТЕЙН: — О защите древнееврейского языка не может быть и речи. Пускай Бергельсон вспомнит, как он перевел свой роман на древнееврейский язык…

Бергельсон подтверждает: такое с ним случилось, но очень давно, в 1912 году.

Судья в недоумении.

ЧЕПЦОВ: — Кто на древнееврейском языке говорит и читает вообще?

Теперь надо успокоить судью: мир еще не рухнул, светопреставления не случилось.

ГОФШТЕЙН: — Здесь нет такого человека, да и вообще, где есть такой человек?

ЧЕПЦОВ: — Какой же смысл тогда переводить на древнееврейский язык?»

Здесь нет такого человека!..

Зускину на скамье подсудимых впору бы вспомнить в эту минуту себя в «Короле Лире» рядом с Михоэлсом и свою реплику из третьего акта: «Эта холодная ночь превратит нас всех в шутов и сумасшедших…»

Нет такого человека! Здесь-то как раз и собрались люди, за вычетом одного-двух, для которых иврит — язык младенчества и детства, народной синагогальной школы, язык Библии и молитв, язык великих песен Соломона; язык, в силу исторических причин отодвинувшийся для миллионов евреев в глубины времени. Здесь собрались те, кто не отдаст иврит на поругание, а, смолчав, отступит перед насилием, будет помнить, что иврит, зачисленный кем-то в мертвые языки, — жив!

В трудный для страны час наступления гитлеровских армий на всех фронтах, от Заполярья до Черного моря и Кавказа, шестидесятилетний Бергельсон был горд тем, что по поручению ЦК лучше других написал текст листовки — антифашистского призыва, обращенного ко всем евреям мира. Текст многократно передавался по радио — в оригинале и по-русски, — обошел мировую печать.

Кто мог подумать, что спустя несколько лет и эта листовка окажется среди обвинительных материалов па следствии, а затем и в судебном разбирательстве?

Судья Чепцов зачитал злонамеренное «Обращение» ради единственной в нем клятвы, начинающейся словами: «Я дитя еврейского народа!»

«Это же призыв к единству по признаку одной крови!» — возмутился главный судья.

Оказывается, по признаку одной крови — чеченской, корейской, ингушской, калмыцкой, немецкой, любой другой — в сталинской империи репрессии допустимы — депортация, акты судебного произвола вроде дела ЕАК, но во всех других случаях задействован исключительно классовый признак, механизм классовой борьбы, помогающий нагонять страх, формировать тьмы «врагов народа», разделять и властвовать.

«БЕРГЕЛЬСОН: — Но в Обращении говорится о единстве в борьбе с фашизмом.

ЧЕПЦОВ: — Вы считаете, что с фашизмом ведет борьбу только еврейский народ?

БЕРГЕЛЬСОН: — Ведь это было обращение советских евреев-антифашистов к евреям всех стран во время войны… Было же такое выражение: „Братья евреи!“ Я не вижу ничего плохого в этом выражении.

ЧЕПЦОВ: — Вот, например, Фефер в своем стихотворении „Я еврей“ все время старается подчеркнуть, что он принадлежит к еврейскому народу, и непременно кричит: „Я еврей!..“

БЕРГЕЛЬСОН [проявляя поразительную для него неуступчивость. — А.Б.] — В самом выражении „Я еврей“ ничего преступного нет. Если я подхожу к человеку и говорю: „Я еврей“, что же здесь плохого?

ЧЕПЦОВ: — Я говорю о стихотворении, являющемся, по заключению экспертизы, сионистским и националистическим, где Яков Свердлов сравнивается с Соломоном Мудрым и Маккавеями.

БЕРГЕЛЬСОН: — Яков Свердлов — это гордость еврейского народа, это один из прогрессивнейших евреев. Свердлову не было бы стыдно, если бы он знал, что его ставят на одну ступень с мудрым Соломоном…»[159]

Какие могли оставаться сомнения у суда: Бергельсон — ярый националист! Сравнить Свердлова с Маккавеями, с библейским Соломоном, сыном царя Давида и Вирсавии! Гордость партии объявить гордостью еврейского народа; любимца Ленина посчитать всего лишь «одним из прогрессивнейших евреев» — как язык поворачивается произнести такое! Вот как выходит наружу национализм, националистический счет событиям и людям; вопреки свободно принятому новому имени Свердлова напомнить всем, что он еврей; обособить его таким образом от великого братства, случайность рождения поставить выше всего! Они только и знают, что вести свой, еврейский, отдельный счет, подсчитывать свои потери, оплакивать свои жертвы…

Ничего предосудительного, кроме происхождения и «профессии», Чепцов, надо думать, за Соломоном Мудрым не числил, не подозревал, вероятно, о его многоженстве и расточительности. Низка и оскорбительна, на его взгляд, сама попытка сравнить большевика, выдающегося деятеля партии с персонажем Библии, этого отмененного революцией собрания еврейских побасенок.

XVII

Старую интеллигенцию, не только еврейскую, судили уже три десятилетия: не Абакумов начал и не на нем кончилось мучительство.

Мыслящих людей, шагнувших в 1917 год не вполне сложившимися, ищущими, спустя время нетрудно было обвинить во всех смертных грехах. Зеленое древо истории, с буйством его переплетенных ветвей, со всей непредвиденностью живой жизни, обрубили и обтесали до гробовой прямизны. Из всех общественных сил прошлого безгрешными объявлены одни большевики. Уже во врагах числились и те, кто некогда составлял с большевиками одну социал-демократическую партию. Меньшевики, бундовцы, левые эсеры и прочие «ренегаты» революции объявлены злейшими ее врагами, а значит — врагами народа.

Для судеб еврейской интеллигенции все роковым образом усложнялось существованием в недавнем прошлом Бунда, революционной партии, то входившей в РСДРП, то расходившейся по ряду программных и тактических вопросов, в том числе и в вопросе о «национально-культурной автономии». В 1918 году Ленин (как и Сталин, написавший именно тогда брошюру «Марксизм и национальный вопрос»), полагая высшим благом для евреев России ассимиляцию, утверждал, что «лозунг национальной культуры неверен и выражает лишь буржуазную ограниченность понимания национального вопроса». Греховной, буржуазной — а в его устах буржуазность — грех тягчайший, навсегда не прощенный — Ленин, таким образом, посчитал не только «национально-культурную автономию», с почти неизбежным временным размежеванием социал-демократических сил, но и