Обвиняется кровь — страница 56 из 76

не-нации — ты все равно буржуазный националист. Когда-то Леонид Леонов в споре с ретивыми пропагандистами незамедлительного всеобщего рая и «бесплатного хлеба» не без яда заметил: «Вы рассуждаете так, будто метро уже проложено под всей Россией!» Так и мы полагали, что всепобеждающая идея братства народов уже торжествует повсеместно.

Пробуждение было горьким.

В тексте статьи Переца Маркиша (в ее русском переводе), опубликованной 28 июня 1942 года в газете «Эйникайт», слова «еврейские красноармейцы» резко отчеркнуты красным карандашом столько раз, сколько они повторяются на ее страницах. Жирная, осудительная черта и для первого раза — вопросительный знак: какая наглая националистическая претензия! Намеренное оскорбление святого слова «красноармеец» фарсовым, пародийным прилагательным — «еврейский».

В другой статье, памяти погибшего на фронте филолога Фальковича, неумолимые судебные эксперты с брезгливостью святош отметили красным карандашом противоестественное, на их взгляд, соединение слов: «еврейская грамматика». «Вы бы еще таблицу умножения себе присвоили!» — сказал следователь ученому-филологу Нусинову.

В июле 1944 года Бергельсон напечатал в «Эйникайт» статью «Генерал Яков Крейзер» об одном из славных и популярных в те дни героев войны. Размышляя о немецких штабных офицерах по другую сторону участка фронта, Бергельсон писал: «Они знают, что он еврей и что кроме великого счета, который он им предъявляет за свою Советскую страну, он предъявляет им и счет за свой народ»[185].

Написано с величайшей деликатностью, подчеркнуто, что счет «за свой народ» — только частица «великого счета», что Яков Крейзер сражается «за свою Советскую страну», сделано, кажется, все мыслимое, чтобы не заслужить упреков, однако же статья Бергельсона многократно фигурирует в деле как пример воинственного национализма.

XX

Соплеменник мой, призрак безглавый.

Как ты мог головы не сберечь?

— Захотел я свободы и права,

Вот и скинули голову с плеч.

Соплеменник мой, отрок казненный,

Почему ты в земле не почил?

— Сколько пало! В земле миллионы,

И уже не хватает могил.

«Обезглавленный соотечественник Вергилия»[186].

С горечью думаю о родных и близких жертв «дела ЕАК», кто, добившись возможности познакомиться с одним из допросных томов, погружается в протоколы, где почти всё — ложь, вынужденные, насильственные страницы признаний и тюремные надругательства. Не зная, что любому «признательному протоколу» порой предшествовали десятки жестоких, невыгодных для обвинителей допросов. Допросов, оставивших следы не на казенной бумаге, а на лице, на спине, пятках, зубах, на барабанных перепонках. Родственник потрясен: ему открываются немыслимые признания, утрата достоинства и чести. Материалы, которые наполнили бы душу гордостью за близкого человека, свидетельства силы духа и обретенного мужества не попадутся ему на глаза — они в других томах, которых он не увидит. Надо пройти весь долгий путь от тома к тому, прочитать многотомную эпопею двухмесячного судоговорения, чтобы личности подсудимых проявились вполне.

И какое освобождение вступает в душу вопреки трагизму случившегося! Какой благодарной нежностью наполняется душа, когда близко познаешь бытие этих людей на протяжении последних трех с половиной лет, убеждаешься в их духовной силе, в не умирающей и на краю пропасти человечности!

Чайка Островская-Ватенберг, осилив страх, уже на суде каялась в том, что подписала признательный протокол от 20 июня 1949 года: «У меня начались галлюцинации, и я этот протокол подписала не читая… В то время следствие вел подполковник Цветаев, оно было настолько тяжелым, что я подписывала протоколы, которые считала полными лжи… Дорога в карцер была мне достаточно знакома. У меня не было другого выхода, и я была вынуждена подписывать такие протоколы»[187].

Я уже упоминал о характеристике, которую дал Гофштейну один из подследственных: «Живой, вечно бегающий человек». Но и Гофштейна, непоседливого, суетливого, мне легче представить себе в тюремной камере, чем неистового, будто нарочно отыскивающего в жизни трудные дороги и незаурядных противников — Переца Маркиша. В памяти жили его прекрасные стихи, соединившие лирику с высокой гражданственностью, с мыслью, всегда стремящейся объять целый мир, принадлежащий ему, не отринувшему торопливо местечко, не предавшему его в угоду моде, но и сделавшегося своим, близким в степях Украины, горах Кавказа, на берегах Амура, в Мадриде, Валенсии — повсюду, где трудились и сражались его современники. Как ему, «агитатору и горлану», исповедующему идеи равенства и социальной справедливости, признать вдруг, что он всего лишь жалкий националист, актерствующий лицемер и злопыхатель?!

В США вместо него, волею ЦК и Лубянки, предпочли отправить с Михоэлсом верного «комиссара», хотя приглашен был именно Маркиш. С ЕАК у Переца Маркиша дружба не сложилась и не могла сложиться из-за постоянных на него доносов «феферистов». Следствию нечего было «повесить» на Маркиша в связи с ЕАК, кроме туманных обвинений в национализме, благо и Фефер и Эпштейн находили национализм едва ли не в каждой строфе Переца Маркиша, особенно в его поэмах — этих эпических социальных панорамах.

Главным мотивом обвинений Маркиша неожиданно оказалось стихотворение военного времени «Бойцу-еврею». Литературная экспертиза нарекла его откровенно враждебным и демонстративно националистическим, утверждая, что «несколько строк, посвященных Советскому Союзу, служат лишь маскировкой для махрово националистической пропаганды, которой целиком проникнуто стихотворение Маркиша»[188]. Эксперты приводят и «улики», немногие строфы исторической ретроспекции, поэтическое обращение к прошлому, ибо фашизм посягал и на жизнь, и на честь народов, и на святыни их истории.

«Твой каждый залп мне сердце веселит сильнее, чем все псалмы царя Давида…» — в этой поэтической метафоре, если отречься от вольной природы любой метафоры, скорее умаление Библии, нежели преклонение перед ней. Но вот и осанна Библии: «Столетья сами двинулись в разведку; с своей винтовкою не разлучись, еврей, как с Библией твои не разлучались предки…»

Как посмел поэт, рисуя эпическую картину антифашисткой войны, напутствуя в бой война-еврея, соблазнять его «националистической» Библией? Зачем вообще он углубляется в века, в тысячелетия, вещая: «Оттачивал в веках ты гордый разум свой…»? Любой другой поэт, обращаясь памятью к былому, воодушевляя единокровного бойца, найдет исторический пример — в «Калевале», у Шота Руставели, в русских былинах, в германском эпосе, в исландских сагах. Но Маркишу безопаснее помолчать, не думать об истории, иначе он непременно забредет в Библию, во времена Бар Кохбы, а то еще угодит в силки… Бунда. Решились ведь следователи окрестить «бундовской» чистую как слеза, можно сказать, образцовую по своему времени историко-революционную пьесу Кушнирова «Гирш Леккерт».

Но прислушаемся к тем строкам стихотворения Маркиша, которые эксперты и следствие по делу ЕАК оценили как подлую идеологическую маскировку:

В тебе — изгнаннике веков — отозвались

Все двадцать пять сверкавших солнцем весен.

И разъяренным львом ты ринулся на бой,

Высокую себе отвоевав награду:

Ты утвердил бойца призванье под Москвой,

Ты оправдал его в защите Сталинграда!

Удел воительства приняв на рамена,

Шел русский брат твой, шли казахи и грузины,

Узбек, и белорус, и воин Украины…

Одна у братьев мать, и Родина — одна.

Ты, умирая, свой благословляешь меч,

И землю русскую целуешь по-сыновьи,

Костьми готовый за Россию лечь

И напоить ее поля своею кровью.

Это патетическое, убежденное, несколько велеречивое, как и многие гражданские стихи Маркиша, произведение свято и одновременно хрестоматийно. Оно воспевает многонациональный ратный союз народов, поднявшихся на защиту Родины. Не увидеть этого мог только ослепленный предвзятостью цензор, эксперт-толкователь, которого трясет от одного упоминания Библии.

Живому уму и проницательности Маркиша достаточно было оголтелого обвинения этих строф в национализме, чтобы понять, чего от него ждет следствие и чем можно отбиться от костоломства.

В протоколах допросов и очных ставок не принято писать ремарки: только «диалоги» и «монологи», вопросы и ответы, нередко искаженные произволом следователя. Но сила слова, его трепет и таинственное напряжение, его подтекст то и дело пробиваются сквозь плотную штриховку казенности и тюремные стандарты. Упорства Маркиша хватило на то, чтобы отвести от себя обвинение в том, что он играл сколько-нибудь заметную роль в руководстве ЕАК: в следственных материалах фигурировали резкие заявления Маркиша в президиум комитета, его непримиримые конфликты с Фефером и Шахно Эпштейном. Он не написал ни одной статьи, которая дала бы — пусть внешний, искусственный — повод обвинить его в пересылке секретных материалов за рубеж. Ко всему прочему он был закоренелым, ироничным противником «крымского проекта» и дважды в обнаруженных бумагах называл Заволжье как более перспективную землю для создания автономии.

Оставалось творчество.

Оставался язык идиш.

Оставался — «национализм», которого денно и нощно домогались от него, и, чем тупее был следователь, тем истошнее, проломистее требовал он подписи под листом протокола.

Если бы не пуля в финале, не кровь, не реально сбывающийся геноцид еврейской культуры, можно было бы и порадоваться отваге подследственного. Маркиш помнил известные слова К.А. Тимирязева — я услышал их от него в то утро, когда Маркиш сказал мне об аресте Фефера: «Костер задушил голос Бруно, исторг отречение Галилея, вынудил малодушие Декарта…»